ldnleon@yandex.ru      ldn-knigi.narod.ru

 

 

 

Николай Пирогов

 

 

 

 

 

 

 

 

ИЗ  «ДНЕВНИКА СТАРОГО ВРАЧА».

 

 

 

 

 

 

 

 

 

     Для мыслящего ... человека нет предмета, более достойного внимания,

как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека...

Мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений...

 

Н. И. Пирогов (1879-1880 гг.)

 

 

 

 

 

 

 

Издательство Академии Наук СССР 

1950


 

 

 

[...] - Многоточия в прямых скобках поставлены вместо текста, не включенного в настоящее издание; авторские многоточия не оговариваются.   

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОТ РЕДАКТОРА

 

В настоящем издании Николай Иванович Пирогов представ­лен в своих произведениях и относящихся к его жизнеописанию документах как великий русский ученый и патриот.

В «Севастопольских письмах» и в примыкающих к ним очер­ках-воспоминаниях о Крымской войне выявлена деятельность Н. И. Пирогова в качестве основателя военно-медицинской доктрины, созданной русским национальным гением и принятой во всем культурном мире. В них дана цельная, последовательно развивающаяся картина высокого патриотического подвига работавших под руководством Пирогова героических русских женщин — первых в мире действительных сестер милосердия, создавших традиции, которые творчески развивали советские медицинские сестры эпохи Великой Отечественной войны 1941—1945 гг.

В страницах из «Дневника старого врача» и связанных с ними документах отображено духовное развитие гениального ученого-исследователя, выдающегося государственного деятеля, талантливого педагога-мыслителя, патриота, страстно любив­шего Родину и русский язык, самоотверженно служившего сво­ему народу, а через него — всему прогрессивному человечеству.

Мемуарные и публицистические произведения гениального врача-мыслителя и замечательного педагога дают возможность проследить развитие человека, обладавшего исключительной духовной одаренностью и вместе с тем убежденного сторон­ника коллегиальности, гласности, подлинной, творческой само­критики. Сочинения Н. И. Пирогова принадлежат перу чело­века, в полном смысле слова беззаветно преданного научной истине, отдавшего Родине все свои силы и огромные познания, приобретенные упорным, целеустремленным, самоотверженным трудом.

Произведения H. И. Пирогова, собранные в этой книге,— в основном тексте и в комментариях,— печатаются после тща­тельной сверки с подлинными рукописями и первоисточниками. В них воспроизведен текст трех родов: 1—отдельных изданий, давно ставших библиографической редкостью; 2—статей, опуб­ликованных, начиная с 1829 г., в журналах и газетах, недоступ­ных широким кругам читателей и имеющихся не во всех круп­нейших книгохранилищах; 3 — писем и докладных записок, из­влеченных из различных государственных архивов и частных собраний. Ввиду обширных размеров книги опущены несуще­ственные для основной темы приветственные, повторения и родственные пожелания в некоторых частных письмах, а также формальные обращения в официальных отчетах. В коммента­риях использованы не включенные в книгу полностью докумен­ты и материалы перечисленных трех разрядов. Кроме них представляют чрезвычайную ценность публикуемые здесь впер­вые ведомости профессоров Московского университета за 1824—1828 гг.— о занятиях и успехах Пирогова-студента. К этому примыкают сообщения того же порядка за 1828— 1835 гг., относящиеся ко времени подготовки Пирогова к профессуре. Указатель имен облегчит разыскание откликов Ни­колая Ивановича на одинаковые темы по различным поводам и в различное время.

Таким образом, печатаемые здесь статьи, письма и доку­менты характеризуют Н. И. Пирогова как выдающегося мысли­теля и практического деятеля, стремившегося, как он сам заяв­лял в одном частном письме,— к преобразованию «понятий и ве­ковых взглядов», старавшегося преодолеть «вековые вредные предрассудки» в самом себе и в других. Наряду с этим в книге выявлены слабые стороны великого ученого как политического деятеля, обусловленные обстановкой, в которой ему приходилось работать на крупных административных постах по ведомству просвещения.

Работа по сверке текстов и подбору материалов проведена при ближайшем участии Н. В. Штрайх.

 

С. Шmрайх

 

 

 

 

 

 Комментарии к  «ДНЕВНИКУ СТАРОГО ВРАЧА»

Текст приведенных в настоящем разделе записей сверен с подлинной рукописью П., хранящейся в ВММ (№ 21351). Рукопись—на листах большого формата — чернилами и карандашом, переплетена в два тома (т. I—части 1-я и 2-я, т. II—часть 3-я). На переплетах тиснение:

«Посмертные записки Николая Ивановича Пирогова». На 1-й странице т. I печать: «Музей Пирогова» и пометки: «I отд. № 113. Инв. № 481- 3696» — шифр Пироговского музея при РХО, куда рукопись была пере­дана вдовой великого ученого и где она хранилась до упразднения старого здания музея. Воспроизведенная в наст. издании фототипически 1-я стра­ница рукописи, отделенная от переплетенного текста, находится теперь в музее кафедры оперативной хирургии и топографической анатомии в ВМА («Начала», т. II, вкл. лист к стр. 492).

Восстановленные по рукописи разночтения приведенного здесь текста с последним печатным изданием дневника (Соч., т. II, 1916) отмечаются в дальнейших примечаниях. Мелкие разночтения и опечатки не отмечаются.)

 

 

 

 

 

 

 

[ 5 ноября 1879 г.]. Отчего так мало автобиографий? Отчего к ним недоверие? — Верно все согласятся со мною, что  для мыслящего, любознательного человека нет предмета, более до­стойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каж­дого мыслящего человека, даже и ничем не отличавшегося на общественном поприще.

 Какой глубокий интерес заключается для каждого из нас в сравнении собственного мировоззрения с взглядами, руководив­шими другого, нам подобного, на пути жизни. Этого, конечно, никто и не отвергает; но издавна принято узнавать о других чрез других.  Верится более тому, что говорят о какой-либо личности другие или ее собственные действия. И это юридически верно. Для обнаружения юридической, то-есть внешней, прав­ды — и нет иного средства. И современный врач при диагнозе руководствуется не рассказами больного, а объективными при­знаками, тем, что сам видит, слышит и осязает.

Да кроме недоверия к автобиографиям, есть, я думаю, и дру­гие причины, почему они  мало в ходу. Мало охотников писать свои автобиографии. Одним целую жизнь некогда; другим вовсе не интересно, а иногда и зазорно оглядеться на свою жизнь, не хочется вспомнить прошлого; иные—и из самых мыслящих— полагают, что после изданных ими творений им писать о себе более не нужно; есть и такие, которым, действительно, писать о себе нечего—все будет передано другими; наконец, многих Удерживают страх и разного рода соображения. Разумеется, в наше скептическое время доверие к открытой исповеди еще более утратилось, чем во времена Ж. - Ж. Руссо.  С недоверчивою улыбкою читаются теперь его смелые слова (которыми я некогда восхищался): «Que la trompette du jugement dernier sonne quand elle voudra, je viendrai, ce livre à la main, devant le souverain juge et je dirai: voilà-ce que j’ai fait, ce que je fus, ce que jai pense».

(Неточная цитата из «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо. Вот как пере­давал эту фразу сам П. в письме к Е. Д. Березиной, когда та была еще его невестой: «Пусть звучит труба страшного суда, я предстану с этою ис­поведью пред верховного судию и громко воскликну: вот каков я был здесь, вот, что я делал, вот, как я мыслил!!!». Это изречение П. взял также эпиграфом к своим знаменитым «Клиническим анналам» дерптской хирургической клиники. (1837). )

Но автобиографии в наше время и нет надобности быть исповедью перед верховным судиею; а ему, всеведущему, нет надобности  в нашей исповеди. Современная автобиография не должна быть, однако же, чем-то вроде юридического акта, писанного в защиту или в обвинение самого себя перед судом общественным. Не одна внешняя правда, а раскрытие правды внутренней пред  самим собою — и вовсе не с целью оправдать или осудить себя — должно быть назначением автобиографии мыслящего человека. Он не постороннего читателя, а прежде всего собственное сознание должен ознакомить с самим собою; это значит — автобиограф должен уяснить себе  разбором своих действий их мотивы и цели, иногда глубоко скрываемые в тай­нике души и долго непонятные не только для других, но и для самого себя.

Но вот вопрос: может ли автобиограф говорить правду о своих, для него прошлых, мотивах. Может ли он справедливо оценить, что руководило некогда его действиями? Может ли он наверное сказать, что его мировоззрение было именно такое, как он пишет, а не другое в данную минуту его бытия?

Я полагаю, что эти вопросы решаются различно, смотря по характеру, способностям и вообще смотря по индивидуаль­ности писателя. Для уверенного в себе без тщеславия сущест­вует и непоколебимая уверенность, что именно такое, как он пишет, а не иное было его воззрение, когда он совершал то или другое дело. Если же я сам уверен, что он говорит правду без притворства, то больше от человека нельзя и требовать [...].

Для кого и для чего пишу я все это?

По совести — в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это — говорю положа руку на серд­це — вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть крити­кованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и не мало самолюбив и не безразлично отношусь к похвале, но самое само­любие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я — эго­истический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы опи­сание моего внутреннего быта во всеуслышание, не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю однако же, что нельзя быть совер­шенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку [...].

Итак, я, как и другие, не могу, при всем желании, выворо­тить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это на­чисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, ко­нечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое-то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем — не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего миро­воззрения. Это дело не легкое. Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и проти­воречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.

И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззре­ниям (во множественном — их было несколько) и разобрать мотивы моих действий [...].

Но способен ли я писать о себе — для себя?

Опять вопрос — что нужно для этого?

Главное — откровенность с самим собою.

Наверное я могу сказать про себя только то, что я не скры­тен с собою [...].

Итак я надеюсь, ведя мои записки, быть не менее, а гораздо более откровенным с собою, чем в задушевных излияниях с дру­гими, хотя бы и с самыми близкими к сердцу людьми.

Второе условие, чтобы быть (правдивым) истинным авто­биографом для самого себя, это — хорошая память. Для беспа­мятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека, его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть не односторонняя, и уже, во всяком случае, ясные я живые ощущения прошлых впечатлений без памяти невоз­можны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна—об­щая, более идеальная и мировая, другая — частная и более тех­ническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она-то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомыс­ленный и гениальный человек может иметь очень развитую па­мять, не обладая почти вовсе общею памятью.

Моя память общая и в прежние года была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое, не только как событие, но и как ощущение, совершав­шееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, опи­сывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни [...].

Не думаю, что кому-нибудь из мыслящих людей удалось в течение целой жизни руководствоваться одним и тем же миро­воззрением; но полагаю, что вся умственная наша жизнь, в конце концов, сводится на выработку, хотя бы для домашнего обихода, какого-либо воззрения на мир, жизнь и себя самого. Эта постоянная работа, правда, мешает установлению status quo, но все-таки, не прерываясь, тянется красною нитью чрез целую жизнь и не перестает руководить, как и управлять более или менее нашими действиями. Колебания и сомнения при этой раз­работке, конечно, неизбежны, но они далеко не те, которые обре­меняют человека, считающего для себя остановку на чем-нибудь определенном нарушением свободы мысли и воли [...].

Я начал писать мои записки 5-го ноября 1879 года, и се­годня, 21-го ноября, опять принимаюсь, после промежутка в не­сколько дней.

Пишу для себя и не прочитываю, до поры и до времени, писанного. Поэтому найдется не мало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательность. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других.

Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять на­всегда мои записки под спудом, те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, за­хотят узнать меня таким, каков я есть с моими противоречиями и непоследовательностями [...].

26 декабря. Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убеж­ден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то пре­лесть [...].

 28 декабря [...]. Я один из тех, которые еще в конце два­дцатых годов нашего столетия, едва сошед со студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпириче­скому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии [...].

29 декабря [...]. Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и на­блюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры, ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствам и впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии [...].

10 января  г. [...]. Все высокое и прекрасное в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое — фантазиею при помощи ума. Можно смело утверждать, что ни Коперник, ни Ньютон, без помощи фантазии, не приоб­рели бы того значения в науке, которым они пользуются. Между тем нередко и в жизни, и в науке, и даже в искусстве слышатся возгласы против фантазии, и не только против ее увлечений, но и против самой нормальной ее функции. Для современного реа­листа и естествоиспытателя нет большего упрека, как то, что он фантазирует. Но, в действительности, только тот из реали­стов и эмпириков заслуживает упрека в непоследовательности, кто хотя на один шаг отступает от указаний чувственного опыта, направляемого и руководимого умом и фантазиею [...].

[14 февраля] [...]. Без фантазии и ум Коперника и Ньютона не дал бы нам мировоззрения, сделавшегося достоянием всего образованного мира. Ничто великое в мире не обходилось без содействия фантазии [...].

19 февраля. Отличная погода при— 1°R (утром ясно и тихо для дня двадцатипятилетия). (Имеется в виду смерть Николая I —19 февраля  1855 г. (см. по Указателю).

25 лет тому назад я встречал этот день в Севастополе. Тог­дашние занятия на перевязочном пункте и моя болезнь (тифоид) не позволили ясно сохраниться  произведенному на нас впечатлению известием о новом вступлении на престол. Я помню только о каком-то безгласном изумлении при получении известия о кончине императора Николая. Мы почти ничего не знали о его болезни. Перед неожиданным отъездом великих князей (Николая и Михаила) из Севастополя разнесся слух о болезни императ­рицы, и никому из нас в голову не приходило, что  нас ожидало такое важное событие. О каких-либо предстоящих переменах с восшествием на престол нового государя тогда некогда было помышлять. У всех одно было на уме — настоящее, весьма не­приглядное. Неприятель приближался своими осадными рабо­тами; предстояли новые битвы и кровопролития; все были уверены, что, несмотря на перемену правления, до мира еще да­леко. Газет мы тогда почти не читали: они приходили бог знает когда, да и читать было некогда [...].

На другой или на третий день после призыва к присяге но­вому государю, я пошел зачем-то к нашему госпитальному апте­карю в Севастополе и встретил его на дороге, возвращающимся с почты с каким-то ящиком. Я полюбопытствовал узнать и зашел в аптеку; при раскрытии посылки оказалось, что это была ато­мистическая аптечка лейб-медика Мандта, предназначавшаяся для всех военных госпиталей и, по высочайшему повелению, разосланная по всей России; этою аптекою, а, следовательно, и атомистическим способом лечения д-ра Мандта, должны были по воле покойного государя (Николая I) замениться прежние аптеки и прежние способы лечения в военных госпиталях.

Как только ящик был открыт, наш аптекарь, тертый немец, посмотрев на содержимое, прехладнокровно помотал головою и, закрыв ящик, сказал: «опоздал». Только потом я понял, в чем дело. Приказ от военно-медицинского ведомства об этом ново­введении был, вероятно, уже известен аптекарю, и он, получив эту курьезную посылку прежнего режима уже при новом, тотчас же сообразил, какая предстоит ей будущность [...].

Февраля 20—21 [...]. Я вел когда-то, 18-летним юношею, некоторое время (около года) дневник. У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы,  например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом,— говорил я тогда в дневнике,— в 18 лет! (и притом вовсе не рисуясь) — «пора костям и на место». Из этого я могу заключить только,— это, впрочем, я и без дневника ясно помню,— что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давнопрошедшего, как извест­но, у стариков хороша, а у меня она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем. Поэтому в моей истории прошедшего я не найду большого препятствия к раскрытию процесса брожения и переворотов, совершившихся в течение жизни в моем нравствен­ном и умственном быте. Но труднее будет для меня решить, насколько я могу быть вполне откровенным с собою. Это не так легко, как кажется [...].

4 марта [...]. Сегодня отправил письмо к Николаю Христиановичу Бунге в ответ на его письмо, в котором он писал, что идет в отставку, так как по новому университетскому уставу, ожидаемому вскоре, ректорам нечего будет делать, кроме полу­чения прибавки жалованья. (H. X. Бунге (1823—1895)—с 1850 г. занимал в Киевском университете кафедру политической экономии и статистики. П. сблизился с ним в бытность свою попечителем Киевского учебного округа (1859— 1861), когда Б. был ректором университета. Был деятельным участником комиссии по «освобождению» крестьян от крепостной зависимости. С 1880г. был товарищем министра, а затем министром финансов (1881—1887), с 1890 г.—действительный член Академии Наук. Комментируемое место от­носится к оставлению Б. должности ректора Киевского университета, ко­торую он занимал три раза (1859—1862,  1871—1875, 1878—1880); «Новый университетский устав» — подготовлявшийся тогда реакционный устав 1884 г., отменивший автономию, которою высшая школа пользова­лась по уставу 1863 г., выработанному при ближайшем участии П. )

Мой ответ — не буквальный. Я читал где-то и когда-то, что новое на свете есть не что иное, как хорошо забытое старое. Я читал также в каком-то киевском календаре, что у нас еже­годно бывают возвраты зимы весною и летом, а возвраты бо­лезней мне известны давно по опыту. Нет ничего мудреного, что и в университетской жизни встречаются возвраты к старому, забытому и прожитому. Но нынче, видно, считается за новое и вовсе еще не забытое старое, а возвраты зим и болезней встре­чаются не только в природе, но и в университетском мире. Ста­рики, как известно, всегда хвалят старину и предпочитают ее новизне. Только все наши университетские старожилы, за исклю­чением гг. Каткова, Любимова и Георгиевского, верно, не вспо­минают добром не забытого еще старого.  (Здесь названы главные помощники реакционнейшего мини­стра просвещения (1866—1880) графа Д. А. Толстого (1823—1889), ко­торый всегда относился к П. враждебно. М. Н. Катков (1818—1887)— черносотенный публицист. Н. А. Любимов (1830—1897)—физик, про­фессор Московского университета, ближайший друг и сотрудник Каткова по ведению реакционных изданий «Русский вестник» и «Московские ведомо­сти». А. И. Георгиевский (1830—1911)—профессор всеобщей истории и статистики в Ришельевском лицее (в Одессе), ближайший помощник П. по ведению преобразованной в 1858 г. газ. «Одесский вестник», бывшей в пер­вые годы после того одним из самых прогрессивных органов русской пе­риодической печати. С 1886 г. стал наиболее рьяным сотрудником реак­ционера Д. А. Толстого по министерству просвещения. Яркую характеристику Г. в этом отношении дал близко наблюдавший его деятельность в министерстве и в состоявшей при последнем цензуре академик А. В. Никитенко: «Граф Д. А. [Толстой] взял на себя роль сыщика. Всякую мысль в печати... об учебной части он... представляет... как преступную... Ему служит главным помощником А. И. Георгиевский» (3 ноября 1872 г.).)

Это обстоятельство, казалось бы, должно было обратить на себя внимание новаторов, стремящихся возобновить старое. Почему это не сделано — объ­ясняется именно тем влиянием этих исключительных личностей, успевших победить в себе предрассудок против отжившего. Это не должно удивлять нас [...].

9 марта я получил 16 поздравительных телеграмм. С чего-то взяли в Москве (исключительно), Казани, Киеве, Воронеже и Вюрцбурге, что 9-го марта — день моего 50-летнего юбилея. Я, благодаря нижайше, заметил в ответной телеграмме в Москву, что, вероятно, поводом к этим неожиданным приветствиям по­служило то, что я в 1828 г. получил в Москве степень лекаря (но в таком случае желающие должны были бы поздравлять два года тому назад). Служба же моя считается с 1831 года, а докторский диплом мне дан в Дерпте 30-го ноября 1832 года.

Итак, охотники до юбилеев могли бы меня поздравлять три  раза, а если из трех случаев желали бы избрать самый удобный, то, разумеется, это был бы 1882 г., т. е. 50-летие докторского диплома [...].(50-летний юбилей научной деятельности П. праздновался. 24—26 мая 1881 г.)

     1880г. декабря 22.  Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по дням, а когда попало; остается еще много, много невысказанного — и успею ли еще, доживу ли, чтобы это многое записать? [...].

3 января 1881 г. [...]. Лето старику приносит такое наслаж­дение, что и не думаешь вникать в себя. Зеленые поля, цветущие розы, листва, все — в свободное от практических и мелочных занятий время — тянет к себе, наружу, и не пускает сосредото­чиваться в себе. Ребенком я слыхал, что мой дедушка Иван Мокеевич зимою тосковал и жаловался детям: «от детки, верно Мокеичу уж зеленой травы не топтать», но как только наступала весна, 100-летний старик снова оживлялся и целые дни топтал зеленую траву. (Во всех предыдущих изданиях дневника повторялось ошибоч­ное чтение редактором «Р. ст.» имени и отчества деда—Иван Михеич. Эта ошибка перешла из первой публикации во все биографии П.)

Но я хочу не только уяснить себе со всех сторон мое миро­воззрение,— мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений: как они после разных метаморфоз сложились и сделались настоящими [...].

Начну ab ovo.( Аb ovo—по смыслу: «с самого начала»; буквально: «от яйца»; так начиналась латинская поговорка: «от яйца до яблока», выра­жающая обычай римлян начинать обед яйцом и заканчивать его яблоком.)

Мне сказали, что я родился 13-го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рас­сказов о комете 1812 года или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною, в то время двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Вла­димир,— не знаю.

Помню и еще какую-то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то  впросонках и была чем-то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что-то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего 6 - 8-летнего детства уже гораздо живее.

Мой родительский дом, сгоревший во время нашествия фран­цузов в Москву, потом снова выстроенный, стоял в приходе Троицы в Сыромятниках.  (Дом Пироговых в Москве был во 2-м уч. Басманной части, по Кривоярославскому пер., в Сыромятниках. Теперь переулок называется Мельницким. На стене дома № 12, выстроенного на месте пироговского,— мраморная доска с надписью: «Здесь родился Николай Иванович Пиро­гов 13 ноября 1810 г.». Доска установлена в 1910 г. в связи со столе­тием со дня рождения П.)

О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не  мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из со­седнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кровати; мне было тогда наверное не более 7 лет; по крайней мере года  отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десяти­летнему возрасту.

О смерти Наполеона я помню уже весьма отчетливо тогдаш­ние рассказы. ( Наполеон I умер 5 мая 1821 г., когда П. было больше 10 лет. В рукописи после слова «отчетливо» было еще: «из рассказов современни­ков» (зачеркнуто).

Карикатуры на французов, выходившие в 1815—1817 годах, расходившиеся тогда по всем домам, я, как теперь, вижу.

Я знаю от моих родителей — я научился русской грамоте почти самоучкою, когда мне было 6 лет, и я хорошо помню, что учился именно по карикатурам, изданным в виде карт в алфа­витном порядке. Первая буква А представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат с подписью:

Ась, право глух, Мусье, что мучить старика,

Коль надобно чего, спросите казака.

Буква Б. Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках, с надписью:

Беда, гони скорей с грабителем московским,

Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.

В. Французские солдаты раздирают на части пойманную во­рону, и один из них, изнуренный голодом, держит лапку, а дру­гой, валяясь на земле, лижет из пустого котла. Надпись:

Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать,

А мне из котлика хоть жижи полизать.

Может быть, я живо помню эти карты и потому, что их видел потом, когда мне было более 6 лет; но то, что помню почти исключительно три первые А, Б, В,— показывает, что на память мою они подействовали всего сильнее, когда я учился грамоте, то-есть, когда мне было 6 лет. Правда, я помню и еще одну из этих карт с буквою Щ и подписью:

Щастье за Галлом устав бресть пешком,

Решилось в стан русский скакать с казаком.

Но это потому, что долго, долго задумывался на ней, не умея себе объяснить, почему какой-то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты, именуется «щастьем»? Какое же это счастье для нас?— дума­лось мне.

Это ученье грамоте по карикатурным картинкам вряд ли одобрится педагогами. И в самом деле, эти первые карикатурные впечатления развили во мне склонность к насмешке и свой­ство подмечать в людях скорее смешную и худую сторону, чем хорошую. Зато эти карикатуры над кичливым, грозным и по­бежденным Наполеоном, вместе с другими изображениями его бегства и наших побед, развили во мне рано любовь к славе моего отечества. В детях, как я вижу, это первый и самый удоб­ный путь к развитию настоящей любви к отечеству.

Так было, по крайней мере, у меня, и я от 17 до 30 лет, окруженный чуждою мне народностью (В рукописи это слово зачеркнуто; по-видимому, П. хотел за­менить его другим, но забыл это сделать. «Чуждая народность» окружала П. в годы его учения и профессуры в Юрьеве—Дерпте (1828—1840), среди которой жил, учился и учил, не потерял однако же нисколько привязанности и любви к отчизне,  а потерять в ту пору было легко: жилось в отчизне не очень весело и не так привольно, как хотелось жить в 20 лет. Не родись я в эпоху русской славы и искреннего на­родного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась, вместе с глубоким сочувствием к родине, какая-то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму.

Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13—14 лет оставило по себе самые приятные воспоминания.

Отец мой ( После этого в рукописи: «еще не старый, от 40 до 50 лет» (зачеркнуто). По данным церковных метрических книг прихода Троицы в Сыромятниках, отец П., Иван Иванович, родился, приблизительно, в 1772 г. (Н. П. Розанов, стр. 498) служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь вижу его одетым, в торжественные дни, в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и -любил, как все москвичи, гостеприим­ство. У отца было нас четырнадцать человек детей,— шутка сказать! — и из четырнадцати, во время моего детства, остава­лось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей. «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего». И из нас шестерых умер еще один, не достигнув 15-летнего возраста,— мой старший брат Амос. (В церковных книгах (Троицы в Сыромятниках) за 1815 г. записано, что у И. И. Пирогова было четыре сына: Петр 21 года, Алек­сандр 18 лет, Амос—9 лет, Николай—5 лет, и 2 дочери: Пелагея— 17 лет, Анна—16 лет (там же).

(В бумагах Н. С. Тихонравова в Рукописном отделе Библиотеки имени В. И. Ленина в Москве хранится выписка из метрической книги той же церкви след. содержания: «1810 г. Ноябрь. 13 числа. У коллежского секре­таря Ивана Иванова Пирогова родился сын Николай. Молитвовал священ­ник Алексей Стефанов с пономарем; крещен 20 дня; восприемником был московский именитый гражданин Семен Андреев Лукутин, восприемницей была московского купца Петра Николаева Андронова жена Екатерина Ва­сильевна. Крещение совершали означенный священник с причтом» (№ 58). Копия прислана Тихонравову накануне юбилея П.—23 мая 1881 г. епис­копом Можайским Алексеем (А. Ф. Лавров), удостоверившим, что она представляет собою точную выписку из церковной книги (Тих. II № 2—4).

Кто хочет заняться историей развития своего мировоззрения, тот должен воспоминаниями из своего детства разрешить не­сколько весьма трудных для разрешения вопросов.

Во-первых, как ему вообще жилось в то время? Потом, какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?

В старости все эти воспоминания делаются яснее: старик вспоминает давно прошедшее как-то отчетливее, чем взрослый и юноша. Но, конечно, трудно старику решить с верностью во­прос, точно ли давно прошедшее делало и на него такое впечат­ление, каким он его представляет себе теперь?...

Детство, как я сказал, оставило у меня, до тринадцатилетнего возраста, одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни,— не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, а осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают от­радно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была .для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что, действительно, ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.

Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать (Мать П., Елизавета Ивановна, по данным церковных книг, родилась, приблизительно, в 1776 г.; происходила из старинной москов­ской купеческой семьи Новиковых.),  и теперь еще помню, как я, любу­ясь ее темнокрасным, цвета массака, платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жа­ром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, — годами старше меня, жил со мною дружно.

Средства к жизни были более, чем достаточны; отец, сверх порядочного по тому времени жалованья, занимался еще веде­нием частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого-то домо­рощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад — беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер.

Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках... живо, живо, как будто вижу их теперь.

Итак, жизнь моя ребенком до 13 лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.

Ученье и школа до этого возраста также не были мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением. Я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: «Зрелище вселенной», «Золотое зеркало для детей», «Детский вертоград», «Детский магнит», «Пильпаевы и Эзоповы басни»  и все с картинками, читались и прочитывались по нескольку раз, и все с аппетитом, как лакомства.

Но всего более занимало меня «Детское чтение» Карамзина в 10 или 11 частях; славная книга,—чего в ней не было! И диа­логи, и драмы, и сказки,— прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи-восьмилетнего ребенка, прельстило знаком­ством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с по­чтенною г-жею Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что-то общее, чрезвычайно приятное и занимательное, оста­лось от них до сих пор в моем воспоминании. 

(Книги, занимавшие П. в детстве и влиявшие на его развитие, значатся также в списке детского чтения И. А. Гончарова (1812—1891). Сверстник П., он происходил из той же общественной среды, что и вели­кий русский хирург. Представителями той же группы и сверстниками П. были такие замечательные деятели русской культуры, как В. Г. Белинский, участники кружков Н. В. Станкевича и А. И. Герцена (В. П. Боткин, брат знаменитого русского клинициста, учился в том же пансионе В. С. Кряжева, куда впоследствии был отдан П.). Все они воспитывались под теми же литературными влияниями. Книги детского чтения П. пред­ставляют интерес не только для выяснения степени его умственного раз­вития и литературной начитанности. По ним можно определить систему воспитания в 20-е годы XIX ст. детей школьного возраста из среды раз­ночинцев. Важно отметить, что авторы перечисленных в воспоминаниях П. изданий обращались к юным читателям без подделывания под «детский язык». Они разговаривали с детьми серьезно, по-деловому и потому легко находили доступ к их разуму и сердцу. Конечно, не все перечисленные в тексте издания были одинакового педагогического достоинства, не все они заслуживают положительной оценки. Краткий обзор их поможет уточнить старческие воспоминания великого ученого и выдающегося педагога о своем дечстве.

«Зрелище вселенныя, на латинском. Российском и немецком языках, изданное для народных училищ Российской империи..., в С. Петербурге 1788 г.»—собрание картинок из разных царств природы, из городской жизни, из области промышленности и т. п., с обозначением названий изо­браженных на них предметов на латинском, немецком, русском и француз­ском языках и подробными пояснительными заметками на этих языках, кроме французского. К латинскому тексту даны в подстрочных выносках указания на склонение и род имен существительных. Книга имела много повторных, стереотипных, изданий. Было еще «Новое зрелище вселенныя, представленное из царства природы,  искусства, нравов и обыкновенной жизни для детей обоего пола, как приятное и полезное их упражнение» в трех книгах, со многими рисунками и обширными статьями. Оно также выдержало несколько изданий. Составители «Зрелища» проявили стремле­ние к политическому воспитанию своих читателей. В книге есть статья, знакомящая с русским бытом. Под видом сопоставления его с бытом за­рубежных крестьян в статье говорится, что состояние крестьян-крепостных в некоторых государствах «не много лучше лошадей и волов. Они прода­ваемы были, как и сии, да и господа, рассердившись, лишали иногда их жизни. Судьба их всегда достойна сожаления».

Совсем непедагогичной книгой следует признать «Золотое зеркало для детей, содержащее сто небольших повестей для образования разума и серд­ца юношества, с присовокуплением к оным вырезанных на меди ста кар­тинок. СПб. 1786 г.», в четырех частях. Книга выдержала много изданий (последнее—в 1830 г.). Она была составлена на немецком языке, пере­вод ее выполнен неуклюже и малограмотно. Помещенные в «Золотом зеркале» рассказы могли развить в детях только лицемерие, страх, робость и т. п. чувства вплоть до ненависти к воспитателям. Темы рассказов сами по себе были «благонамеренные», но немецкая обработка придавала им ха­рактер прямо противоположный тому, какой имелся в виду составителями книги. Русский переводчик не сумел устранить недостатки оригинала и внес в него только следующие поправки: Вильгельма назвал Василием, Людвига — Яковом, Ганса — Ванькой. Но он усердно старался укрепить детей в правилах религии, поучая юных читателей рассказами о том, как «полезно уповать на бога» и как благотворно действовали на маленького Генриха звонкие отцовские пощечины. Надо полагать, что П. только по забывчивости назвал это «Зеркало» в числе своих любимых книг.

«Райский (у П.— Детский) вертоград для детского чтения, или собра­ние разных повестей, образующих ум и сердце детей и возвышающий дух их», издан в Москве в 1818 г. (в Университетской типографии). Текст параллельный—русский и французский (с последнего книга переведена). Язык перевода очень тяжелый. Не верится даже, что перевод сделан в 1818 г.—в эпоху Пушкина. Содержание слащаво-сентиментальное, перехо­дящее в слезливость.

Более удачным сборником следует признать «Детский магнит, привле­кающий детей к чтению, содержащий в себе сто и одну, одну одной луч­ше, сказочку, с нравоучениями на каждую», изданный в Москве в 1800г. В книге помещены сказки, «собранные для детей из наилучших авторов, пи­савших о воспитании детей». В обращении «к читателям» составитель вы­ражает надежду, что дети охотно будут читать его сборник и, «взирая на благородные действия своих сверстников, будут подражать и с ними со­образоваться... чего от искреннего сердца желает доброхотный Россиянин». Составитель справился со своей задачей удачно, подверг выбранные из иностранных авторов сказки умелой обработке.

В списке П. объединены басни двух авторов. Были «Эзоповы басни с русским переводом для наставления юношества на французском языке, переведенные с французского П. Петровым», со 100 фигурами, в двух частях (2-е изд.—М., 1824, в тип. Семена). Текст напечатан параллельно на русском и французском языках с подстрочным толкованием для послед­него. «Политические и нравоучительные басни Пильпая, философа индей­ского, с французского переведены Академии Наук переводчиком Борисом Волковым; в СПб., при Академии Наук, 1762 г.»,—снабжены статьей переводчика. Волков объясняет юным читателям, что «Пильпай, брамии индей­ской, последуя обыкновению восточных народов, дает в своих баснях, алле­горическим образом, государям наставление, как управлять своими поддан­ными... Пильпай достоин не мало чести за свое сочинение... Что касается до Российского переводу, то в оном с крайним тщанием наблюдаемо было самое простое наречие, приличное, сочинениям такого роду». В сбор­нике имеется и такое заглавие: «О царе, которой из тирана сделался крот­ким и правосудным государем».

Но ни «Зеркала» и «Вертограды», ни даже «Зрелище вселенной» с его положительным содержанием не имели такого глубокого влияния на П. и его сверстников, как «Детское чтение», которое он сам выделяет в своем списке.

«Детское чтение для сердца и ума» имеется в трех изданиях: 1-е пе­чаталось в Университетской типографии у Н. И. Новикова, выпускалось в свет еженедельно тетрадями в 16 страниц; за год составлялось 4 томика. Журнал выходил 5 лет; всего имеется 20 частей; 2-е издание печаталось в 1801—1812 гг.; 3-е—в 1819 г. с неправильной пометкой: издание 2-е.

В «Предуведомлении к благородному Российскому юношеству», поме­щенном во всех трех изданиях «Детского чтения» в начале первой части, издатели объясняют «любезным детям» «причину, намерение и содержа­ние сих листов». По их объяснению, причина издания заключается, между прочим, в отсутствии книг для детей на русском языке; они пишут, что есть хорошее чтение на французском и немецком языках, особенно на по­следнем, но «несправедливо оставлять и собственный свой язык или еще и презирать его. Всякому, кто любит свое Отечество, весьма прискорбно видеть многих из вас, которые лучше знают по-французски, нежели по-русски, и которые вместо того, чтобы, как говорится, с матерним млеком всасывать в себя любовь к Отечеству, всасывают, питают, возрощают и укореняют в себе разные предубеждения против всего, что токмо отече­ственным зовется». Не напрасно П. так зачитывался «Детским чтением». Самое «предуведомление» имело на него, несомненно, огромное влияние.

Издатели «Детского чтения» стремились доставить детям «упражнение на природном нашем языке». Содержание журнала было разнообразно и  очень занимательно. Основанное членами «Дружеского общества», руково­димое Н. Новиковым, А. Петровым и Н. Карамзиным, «Детское чтение» представляло прекрасный образчик детского журнала. Издатели последо­вательно проводили идеи педагогики Руссо, который позднее и сам про­извел на П. большое впечатление. Вполне в соответствии с идеями Нови­кова, основавшего в свое время в Москве два училища для «наилучшего и наикратчайшего обучения благонравию и сообщения охоты учиться на свою и общественную пользу», издатели «Детского чтения» заявляли в «Пред­уведомлении»: «главным предметом сих листов будет польза ваша; но притом постараемся мы делать их вам приятными для того, чтобы вы полюбили свою пользу». Н. М. Карамзин принимал в этом журнале участие с девятой части и поместил там много повестей и рассказов, ориги­нальных и переводных, в том числе «Деревенские вечера», героиня кото­рых, госпожа Добролюбова, особенно понравилась П. Эти и другие статьи из «Детского чтения» имели сильное влияние на П. Их содержание отра­зилось на «Посвящении» его «трудов Родителю». Журнал читался не только в семьях разночинцев. «Детское чтение» выпи­сывалось и некоторыми крестьянами. Подробнее о комментируемом месте Дневника—в моей работе о П. («Известия Академии наук», 1916 г.).

Несколько лет позже я прочел «Дон-кихота» в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного «Робинзона», и волшебные сказки; но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, который произвело на меня «Детское чтение», и подарок его нам отцом в новый год я считаю самым лучшим в моей жизни.

Так некоторые впечатления почему-то делаются неизглади­мыми и выделяются ярко на фоне памяти. Сколько раз атомы моего мозга заменялись, чрез обмен веществ, новыми, и всякий Раз передавали этим новым прежние впечатления, то-есть преж­ние свои сотрясения.

Из рисунков читанных книг остались у меня в памяти, кроме карикатурных фигур, по которым я учился азбуке, всего более изображения животных, растений и разных национальных типов из «Зрелища вселенной», «Детского музея» и Палласова «Путе­шествия по России», (Палласово «Путешествие» —и «Путешествие по разным провинциям Рос­сийского государства» (2 тома, СПб., 1773 и 1788 гг.; 1-я часть издана вторично в 1809г.) знаменитого натуралиста, русского академика П.-С. Палласа (1741—1811). Описанное здесь путешествие Паллас совершил в 1768—1773 гг. В книге отражены глубокие, энциклопедические познания автора.

Книга профессора математики и кавалера Н. Г. Курганова (1725- 1796)—знаменитый в летописях русской литературы 2-й половины XVIII и начала XIX в. «Письмовник, содержащий в себе науку россий­ского языка со многим присовокуплением разного учебного и полезно-забавного вещесловия». 1-е издание вышло в 1769 г. под названием, характеризующим комментируемые слова П.: «Российская универсальная грамматика или вообще письмословие, предлагающее легчайший способ осно­вательного учения русскому языку, с седьмью присовокуплениями разных учебных и полезнозабавных -вещей». В числе «присовокуплений» были:

«русские пословицы», «краткие замысловатые повести», «различные шут­ки», «загадки», «всеобщий чертеж наук и художеств» и т. п. Всех изданий было 18; каждое новое выходило в переработанном виде, с дополнениями. Содержание «Письмовника» переписывалось в тетрадки, распространялось в устной передаче, служило научному развитию читателей, воспитывало в них патриотизм, возбуждало интерес к народной поэзии.

«Повести» Авг. Коцебу — одна из многочисленных книг этого типич­ного представителя мещанской литературы описываемого в дневнике вре­мени, наводнивших Россию в начале XIX в. ) бережно сохранявшегося у отца в двух больших томах в кожаном переплете; из него всего отчетливее помню лопаря, самоеда и нагую чукотскую бабу. Очень рано попались мне также в руки отцовский же Курганова «Письмов­ник», из коего на всю жизнь остались в памяти разные смешные анекдоты, остроты и прибаутки; помню и еще одну книгу: «По­вести Коцебу» и особливо одну из них «Плащ и парик».  Басни Крылова во время моего первого детства не были еще в ходу; к нам приходил какой-то знакомый господин, читавший их очень хорошо; детей не заставляли еще заучивать их ex officio (Обязательно) и я proprio motu (По собственному побуждению) выучил наизусть «Квартет», мне очень нравив­шийся,— и особливо с басом Мишенька,— «Демьянову уху», «Тришкин кафтан»; как видно, нравились мне наиболее юмори­стические.

Из других стихотворений я довольно рано, когда был еще лет девяти, познакомился с «Людмилою и Светланою» Жуковского (Баллады В.А. Жуковского: «Людмила» (1808) и «Светлана» (1812), декламировал, к большому удовольствию домашних слушателей, с некоторого рода пафосом и разными жестами; несколько позже узнал и старика с щетинистой брадой, бле­стящими глазами; но страшно боялся встречи с ним в темной комнате, и бегом, зажмуря глаза, проходил чрез нее.

Первый роман, попавшийся мне в руки на 1-м году моей жизни, был «Фанфан и Лолотта» Дюкре-Дюмениля, и я помню, что не одна фабула романа завлекла меня, а образ Лолотты. («Лолотта и Фанфан, или приключения двух младенцев, остав­ленных на необитаемом острове. Английское сочинение Г. Д. М. Части I—IV. Изд. 4-е. Перевод с французского. Москва. В губ. типографии у А. Ре­шетникова. 1804 г.» (1886 стр.)—сильно распространенный в конце XVIII и начале XIX в. роман популярного франц. писателя Ф.-Ж. Дюкрэ-Дюмениля (1761—1819), автора многих «нравоучительных» сочинений.)

 Должно быть, заговорили рано развившиеся половые инстинкты.

Первый учитель дан был мне на девятом году жизни; до то­го времени я был самоучка при помощи матери и сестер, весьма ограниченной, впрочем, по собственному их признанию.

Странно, что я помню довольно ясно занятия грамотою и чтением, но совсем не помню, когда и как научился писать.

К чести нашей домашней педагогии я должен сказать, что занятия с первым моим учителем начались с отечественного языка; звуков иностранного языка я почти не слыхал до восьми лет; как впросонках вспоминаю только напев какой-то немецкой песни, и мне сказывали сестры, что один, вхожий в наш дом, немец, иногда брал меня на руки и няньчил, припевая что-то по-своему.

Появление в доме первого учителя совпадает у меня с воспо­минанием о рождении в Москве нашего нынешнего государя, ( Александр II родился в 1818 г.) а это воспоминание совпадает, в свою очередь, с другим, а имен­но — с путешествием всей семьи к Троице (т. е. в Троицко-Сергиевскую лавру), во время которого, при ночлеге, в селе Боль­ших Мытищах, что-то говорилось о кормилице новорожденного.

Судя по этому, нужно думать, что мои первые занятия с учи­телем начались в 1811 году. Я помню довольно живо молодого, красивого человека, как мне сказывали потом — студента, и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице. Вероятно, этот господин, назначенный мне в учителя, был не семинарист. Это я заключаю из того, что он очень любил накрахмаленное белье, а об этой склонности я узнал от моей старой няни, нередко сетовавшей на большой расход крах­мала; и, действительно, его румяные щеки представляются мне и до сих пор не иначе, как в связи с туго накрахмаленными, стоя­чими воротничками рубашки. Но есть основание думать, что се­минарское образование не было чуждо моему наставнику: это его склонность к сочинению поздравительных рацей; одну из них он заставил меня выучить для поздравления отца с днем рож­дества Христова; первое четверостишие я еще и теперь помню:

Зарею утренней, румяной,

Лишь только показался

(это, кажется, моя позднейшая поправка; в тексте было: «разли­вался»).

В одежде солнечной, багряной

Направил ангел свой полет.

(Отсюда возник первый юношеский опыт П. в литературе — «Посвящение всех моих трудов Родителю», рукописный сборник, опубли­кованный мною в «Известиях Академии наук» (1916). В этом «Посвя­щении» отразилось, главным образом, содержание журнала «Детское чте­ние». Отражены в опыте П. и другие произ­ведения Карамзина, с которыми молодой автор был знаком по собранию его сочинений (1-е изд.—М., 1803; 2-е — М., 1814; 3-е — М. 1820). Так, помещенный в «Посвящении» очерк П. «Главные мысли из философской оды г. Карамзина под названием «К Милости» является конспектом зна­менитой оды (1792 г. «Доколе гражданин покойно, без страха может засыпать, и всем твоим подвластным вольно по мыслям жизнь распола­гать...»). Характерно для определения степени умственного развития, лите­ратурной начитанности и политического понимания 14-летнего П. его зна­комство с «Перепискою» Екатерины II. Из книжки, в которой напечатаны письма к разным административным лицам о запрещении разорительной для дворянства карточной игры, о сокращении излишней роскоши и т. п., П. выбрал в свой сборник письмо к знаменитому врачу и философу И. Г. Циммерману (1728—1795). «Если бы люди всегда слушались ума и добродетели, то им не надобно бы было нас»,— писала, между прочим, рус­ская императрица, кокетничая перед западноевропейским ученым своим либера­лизмом (стр. 32). Сборник П. состоит из двух частей. В 1-й—«Собствен­ные сочинения». Среди них: рассуждение о вреде праздности; о любви к истине; о бесполезности всегдашнего уединения; о том, что человек, обре­мененный страстями, не думает, как бы обогатить свой разум полезными сведениями; о должности всякого человека приносить Отечеству пользу; о пользе наук и т. п. Имеются в этом отделе стихи, подобные тем, кото­рые приведены в воспоминаниях П. Во 2-й части сборника — «Переводы».

Среди них: разговор Демокрита и Гераклита, отрывки из Фенелона, Бэкона и др. авторов.)

Кроме воспоминаний о щеках, улыбке, воротничках и этих стихах моего первого учителя, мне остались почему-то памятны и его белые, с тоненькими синенькими полосками, панталоны. Все эти атрибуты у меня как-то слились в памяти с понятием о ча­стях речи, полученным мною в первый раз от обладателя щек, улыбки, воротничков, панталон и сочинителя первой же и едва ли не единственной произнесенной мною рацеи. От него же я научился и латинской грамоте.

Помню и второго моего учителя, также студента, но не уни­верситетского, а московской Медико-хирургической академии, ни­зенького и невзрачного; при нем я уже читал и переводил что-то из латинской хрестоматии Кошанского (H. Ф. Кошанский (1785—1831)—учитель А. С. Пушкина в Царскосельском лицее, автор широко распространенных руководств к рос­сийской и латинской словесности.); от этих переводов уце­лело в памяти только одно: Universum (или universus mundus— хорошо не помню) distribuitur in duas partes: coelum et terram. (Вселенная делится на две части: небо и землю.)

На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными, переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать раз­боры частей речи. Почему спрашивается — я помню, по прошест­вии 62 лет, еще довольно ясно читанное и слышанное, и забыл, когда выучился писать, и почти все, что писал; забыл также, когда и как выучился ходить и бегать? [...].

По мере того, как крепнет мягкий, студенистый детский мозг, он делается более способным к удержанию внешних впечатлений; развитие внимательности, вероятно, соответствует, в известной степени, развитию способности в мозговой ткани к удержанию впечатлений; но, несмотря на это, способность внимать остается все-таки чем-то отдельным от способности удерживать впечатле­ния. Память и внимательность не идут рука об руку. Несмотря на все усилия мнемонистики, мы немногим можем содействовать к развитию памяти, тогда как в руках умного воспитателя есть много средств к развитию внимательности ребенка.

Правда, эти средства все-таки не более как внешние; но, рас­порядившись искусно, мы можем с ними проникнуть и внутрь. Наглядность в соединении с словом—вот эти средства, разумея под именем наглядности все, действующее на внешние чувства. Других средств нет и быть не может. Искусство состоит в гар­моническом сочетании обоих и правильном взгляде на индиви­дуальность дитяти. Вещь не легкая; и так как это не легко, и для большинства невозможно, то главную роль в нашем воспи­тании и играет жизнь, а не воспитатели и не школа. Горе нам от глупых и неумелых воспитателей, но еще горшее горе от односто­ронних, вбивших себе в голову, что на одной только наглядности или только на слове можно основать все школьное воспитание.

Наглядность, имея главною целью воздействие на внешние чувства, может оставить внимательность ребенка к своим более глубоким внутренним ощущениям и движениям нетронутою или мало развитою. Слово, проникая также извне, действует своими членораздельными звуками на самую главную, самую существен­ную способность человека — петь по этим врожденным нотам, то-есть мыслить. Конечно, молча никто не будет учить и нагляд­ностью; но внимательность ребенка, при одном наглядном уче­нии, обратится исключительно на внешние предметы, смысл и значение которых для него легче постигнуть, чем смысл слова; мышление его делается более, так сказать, объективным, свя­занным с представлениями формы предметов, а не с внутренним их значением и смыслом.

Внешние чувства наши очеловечиваются при помощи опыта и мышления. Но логика чувств своеобразна; она основана на ка­ком-то механизме, действующем при сознании нами бытия, но не дающем о себе знать этому сознанию. Поэтому логика наших чувств не нуждается в словесном и основанном на членораздель­ных знаках мышлении; тем не менее развитие ее совпадает с раз­витием этого мышления.

В то время как ребенок делается словесным животным, и дея­тельность его внешних чувств делается отчетливее для него и для других, с этим вместе усиливается и внимательность. Итак, само­воспитание ребенка основано на наглядности, то есть на упраж­нении внешних чувств. Воспитателям же приходится только про­должать и направлять это самовоспитание, и главное — не упу­скать ничего на первых же порах для развития внимательности ребенка, не давая ей ни рассеиваться слишком скоро, ни сосредо­точиваться односторонне. Но как только сознательное и словес­ное мышление ребенка даст о себе знать воспитателю, он обязан как можно скорее воспользоваться этим даром и употребить его в дело; да, в дело, а не на безделье.

Должно помнить, что дар слова есть единственное и неоценен­ное средство проникать внутрь, гораздо глубже, чем посредством одних внешних чувств. Но для достижения этой цели необходимо воспитателю орудовать даром слова так, чтобы он употреблялся им не для одного только осмысления, приобретаемого нагляд­ностью материала, а также и для воздействия на другие, более глубокие, влечения души, скрывающиеся  под наплывом внеш­них ощущений. И с этой стороны необходимо развитие внимательности, но, конечно, более осторожное и постепенное. Что раз­витие дара слова, чрез обучение грамоте, может начаться, без всякого вреда для ребенка, очень рано и в уровень с наглядным учением, доказательством тому служат многие примеры. Я на­учился грамоте, играючи, когда мне было шесть лет; мой млад­ший сын выучился по складным буквам, без всякой другой по­мощи, шестилетним ребенком. Быстро и легко достигнутый успех объясняется, я думаю, тем, что внимательность наша была слу­чайно обращена на предметы, сразу заинтересовавшие нашу дет­скую индивидуальность, а к этим предметам очень кстати были приноровлены азбучные знаки.

Меня, то-есть мой индивидуальный склад, и мою только что развивавшуюся индивидуального склада душу заинтересовали карикатурные изображения прогнанных из Москвы французов, о которых рассказы я беспрестанно слышал. Эти занятные для меня рассказы, в связи с детскою склонностью к юмору, обра­тили мою внимательность и на загадочные знаки азбуки, стояв­шие во главе карикатур. Звуки слов, начинавшихся этими зна­ками, были знакомые уху: А—Ась, Б—Беда, В—Ворона, и дело пошло скоро на лад.

Шестилетнего моего сына, более склонного к отвлечению, ве­роятно, заинтересовали мистические (для него) фигуры больших литер складной азбуки и их таинственная (для него) связь с представляемыми ими звуками. Верно, бессознательно интересна была для внимательности ребенка фигура, скрывавшая в себе звук.

Без сомнения, индивидуальность играет тут главную роль. Всегда найдется средство задеть ту ее струнку, сотрясение кото­рой могло бы разбудить внимательность, а заняв ее, можно бу­дет приноровить и обучение грамоте, и действие слова к обра­тившему на себя внимательность предмету.

Не одна наглядность,— и слово интересует детей; как слово, и раннее обучение грамоте я считаю необходимым делом для культурного общества. Евреи, как древний, много испытавший народ, знают это по опыту; пятилетних детей они сажают за грамоту, да еще за какую,— не чета нашей, усваиваемой теперь по звуковому и другим новейшим способам. Еврей употребляет Грамоту именно для воздействия на затаенные, еще неразвитые (религиозные) стремления души к высшему началу. Этим дер­жится еврейство, и его способ обучения детей, несмотря на  отсталость и грубость приемов, имеет важное значение в жизни.

Наблюдав развитие детей в еврейских школах, я не заметил, чтобы их способ обучения много препятствовал действию нагляд­ности; за исключением некоторых индивидуальностей, склонных чрез меру к отвлечениям и религиозному фанатизму, большая часть еврейских детей легко приобретает все то, что дается на­глядным обучением; но религиозное настроение, сообщенное ран­ним воздействием слова, их не оставляет на целую жизнь, и не­смотря на их семитические инстинкты и внешний, тяготеющий на них, гнет.

Но если еврейский меламед, с его незатейливыми средствами, так умеет сосредоточивать внимательность — 6-летних ребят на изучении мертвого для нас языка, то, значит, искусство это не­трудное.

Почему же оно у нас не процветает, а если и прогрессирует, то черепашьим ходом?

Не говоря уже о том давнем времени, когда я сам учился, не более как двадцать лет назад, я, быв попечителем двух учеб­ных округов, ужасался, видев, как мало знакомы были учителя и весь оффициальный персонал наших школ с этою главною  отраслью в педагогии. В это замечательное время наши педагоги вспомнили о Песталоцци и Дистервеге и возлагали большие надежды на наглядное обучение, думая найти в наглядности талисман для культуры детской внимательности. И я сам не был свободен от этого увлечения. Но опыт не оправдал розовых надежд.

Теперь я убедился, что ни наглядность, ни слово, сами по себе, без умения с ними обращаться, как надо и без других усло­вий, ничего путного не сделают. Я убедился еще в том,-- и это главное,— что односторонность в культуре внимательности у на­рода, как наш, еще недавно выступившего на поприще образова­ния, никуда не годится.

Одностороннему меламеду это дело удается, несмотря на гру­бейшие приемы, потому что у евреев, как у народа древнего, есть традиция образования, да к тому же еще грамота и религия в понятии еврея — неразлучны. Западные народы могут также быть односторонними в образовании, и опять потому же, что имеют предания и традиции. У нас же их нет, и мы живем и на­чинаем учиться во время, вовсе неблагоприятное для действия и силы традиций.

Вся жизнь моя сложилась бы другим образом, если бы при моем воспитании сумели развить и хорошо направить мою вни­мательность. Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то, и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует.

Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую спо­собность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать вни­мательности; но если она сама будет неразвита и заглушена бес­порядочным и, выражаясь по-немецки, тумультуарный (Шумным) наплы­вом впечатлений в детском возрасте, то ничего путного не вый­дет,— разве сам бог поможет, наконец, человеку, уже более или менее взрослому углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания.

С материальной точки зрения, внимательность есть особое состояние напряжения тех элементов мозга, которыми воспри­нимаются приносимые органами чувств впечатления. В самый момент действия это напряжение не может не быть односторон­ним; но культурою (упражнением) его можно сделать менее односторонним.

Так, астроном, во время наблюдения за прохождением звезд, может сосредоточить свою внимательность на впечатления зрительные и слуховые в одно и то же время,  смотря в телескоп и прислушиваясь к колебаниям маятника. Но, сверх этой чувст­венной внимательности, есть еще и другая, как кажется, отлич­ная от первой: внимательность к более глубоким психическим процессам; внимательность к собственному своему я, то-есть, к своей мысли, воле, влечениям и т. п. Культура этой способности ведет к тому, что наше я, следя за самим собою, делает из себя и для себя же нечто внешнее, объективное.

Кто хочет помочь ребенку сделаться человеком, тот не должен упускать из виду эти два направления внимательности; но в этом деле представляется воспитателю необыкновенная трудность; при культуре внимательности необходимо уменье индивидуализиро­вать. Слишком скорое и неосторожное развитие, например, внутренней (так назову ее) внимательности у некоторых, от природы и без того склонных к отвлечению (т. е. к внутренней, психической жизни), детей сделает из них легко непрактичных самоедов. Непомерное развитие чувственной внимательности, при хорошем природном устройстве чувств, сделает их легко грубыми сенсуалистами и поклонниками чувственной красоты.

Чем ранее начнет развиваться внимательность, тем лучше для культурного человека. На первое время достаточно, если мы ос­танемся благоразумными наблюдателями этого развития и не будем надоедать натуре нашими выдумками.

Довольно раннее обучение грамоте при пособии наглядности я считаю самым надежным средством к правильному развитию внимательности. При этом способе нельзя опасаться односторон­него развития; при нем участвуют к возбуждению внимательно­сти и глаз, и ухо, и осязание, и самое слово. Только впечатления, приобретенные этим путем в раннем детстве, и остаются в нас цельными и связными; красною нитью тянутся они через всю жизнь.

Что, в самом деле, связного осталось в архиве моей памяти от 6-8 летнего возраста? Грамота, которой я учился по картин­кам, и самые картинки (каррикатуры). Читая теперь какую-нибудь книгу, мне стоит только хоть немножко отвлечься в про­шедшее, и «А — Ась, право глух, Мусье», сейчас вынырнет откуда-то, как из омута. Все прочие воспоминания моего детства в этом возрасте (6— лет) или туманны и призрачны, или же отрывочны и сомнительны.

Я различаю, однакоже, довольно отчетливо мои самые ран­ние воспоминания от других позднейших (например, из 13-лет­него возраста). Я не сомневаюсь, например, что удержавшееся весьма ясно представление моей матери еще моложавого женщи­ною в красном массака цвета платье, в чепце с двумя темнорусыми буклями на лбу, осталось у меня в памяти от восьмилет­него возраста.

Моя мать, как я слышал от нее, вышла замуж 15 лет, имела 14 детей; я был предпоследним (последний ребенок умер вскоре после рождения); следовательно, ей не могло быть более 36 лет, когда мне было . Потом же, когда я ходил в школу 12-летним мальчиком, я уже ее помню не такою; утрата двух взрослых де­тей и невзгоды жизни, стрясшиеся над нею в течение этого вре­мени, сильно изменили ее наружность; она постарела, и образ ее сливается уже в моей памяти с другим, позднейшим, так что теперь мать моя представляется мне в двух, совершенно различ­ных один от другого, видах: то как моложавая, смотрящая на меня с любовью, женщина, в темнокрасном капоте, чепце и бук­лях; то как старушка с сморщенным лицом, согнутым туловищем и туманным взглядом, почти такая же, какою она была в послед­нее время своей жизни, тридцать лет тому назад, (Мать Пирогова умерла в Петербурге в 1851 г.)  хотя я на­верное знаю, что между этими двумя видами остался у меня в памяти еще и третий, несходный ни с одним из них, но так туманный и бледный, что я не могу его облечь в ясное представление.

Образы других близких мне лиц сохранились в памяти толь­ко по одним позднейшим представлениям. Образ отца остался, в памяти таким, как я его помню, быв уже студентом (14-ти лет), незадолго до его смерти. Мою старую няньку и старую служанку я помню также только в том виде, в каком они мне представля­лись, когда я был уже взрослый (от 25 до 30 лет).

Отрывочных и очень ранних воспоминаний (из 6-8-летнего возраста), весьма отчетливо еще сохранившихся в архиве 70-лет­ней моей памяти, я насчитываю не более семи или восьми. Пред­меты их ничего не имеют общего между собою: только белые розы в стакане воды, беличье одеяло и серая кошка Машка свя­заны в моем представлении, и это, без сомнения, потому, что я их всегда видал вместе, возле меня, открыв глаза при пробужде­нии от сна.

По всем соображениям, ни розы, ни одеяло, ни серая Машка не были при мне, когда мне, еще маленькому (не более  10 лет) мальчику, нянька напоминала о них, как о чем-то давно прошед­шем: «а помнишь ли (и эти слова я также живо помню) твою Машку, которую ты так бережно закутывал твоим беличьим одеялом, когда ложился спать?»

Помню еще отцовскую саблю в медных ножнах, дедушкин рыжеватый парик, длинный колодезный насос, упавший при вставливании в садовый колодезь и разбивший окно в комнате, где я сидел, и, наконец, белые стоячие воротнички и панталоны моего первого учителя.

Есть и еще одно воспоминание, относя­щееся приблизительно к тому же времени: это появление в доме крепостной семьи, состоявшей из мужа, жены и грудного ребен­ка. Памятна именно новость появления, то-есть памятно созна­ние, что прежде их не было, а тут они откуда-то явились, и явил­ся откуда-то кривой Иван, смотревший  одним только блестя­щим глазом, а другой был белый, как мел.

Все другие, не менее ясные воспоминания остались, верно, от позднейшего времени.

Я оставался вместе с семьею в том доме, размалеванные сте­ны которого, фасад и садик помню еще так живо, до 14-летнего возраста, и потому самые ранние воспоминания о нем сливаются с поздними. Но сабля, парик, воротнички и панталоны — одни уже не были на виду и спрятаны в старый хлам, другие выбыли вместе с их обладателем, жившим у нас, как я слышал, не более одного года.

Что же заставило именно эти отрывочные, но ясные представ­ления остаться так долго в памяти? Почему они не стушевались в хламе других впечатлений, беспрестанно действовавших на мой детский мозг? Вопрос, конечно, неразрешимый. Придется пере­нестись в себя через пропасть времени. За такой сальто-мортале можно, пожалуй, считать старика выжившим из ума. Но что за беда, если и провалишься в бездне самого себя?

Некоторые впечатления раннего детства остаются на целую жизнь, очевидно, от сильных сотрясений всего детского орга­низма, а также через частые рассказы о выдающихся случаях в обыденной жизни.

Вломившаяся в окно комнаты, в которой я сидел, огромная бадья колодезного насоса не могла не навести на меня страх и ужас — и вот, в памяти осталось навсегда представление торчащей через разломанное окно балки, потрясшей своим появлением в комнате с треском и стуком не только внешние чувства, но и все мое тело.

Так и во многих других воспоминаниях давнопрошедшего по­вторенные о них рассказы, без сомнения, много содействуют к удержанию его в памяти, чем оно само по себе. Впечатления, по­вторявшиеся неоднократно и в известные моменты жизни, как, например, впечатления, произведенные на меня белыми розами, при пробуждении от сна, и белыми воротничками с розовыми щеками учителя во время первых моих уроков, также не могли не остаться в памяти долее других. Рассказы, волнующие детские страсти, наводящие ужас и т. п., так сильно действуют на вооб­ражение ребенка, что слышанное впоследствии представляется ему виденным; это понятно, потому что подтверждается примерами и из жизни взрослого человека; но гораздо интереснее и поучительнее наблюдение, доказывающее, что и одно возбужде­ние рассказом детской внимательности приводит к тому же ре­зультату.

Это делает мощь слова наглядным и убеждает, что слово мо­жет еще заменить наглядность, но одна наглядность никогда не заменит слова. Наглядное, одно, само по себе, без помощи слова, хотя и может глубоко врезаться в память ребенка, но всегда останется чем-то отрывочным и несвязным, тогда как впечатле­ние, произведенное словом, будет более цельное и связное.

Я говорил уже об отцовской сабле и дедушкином парике. Оба эти предмета оставались у меня в памяти с лишком шестьде­сят лет потому только, что с ними связаны два рассказа.

Рассматривая медные ножны,  я внимательно слушал трога­тельное для меня повествование моей няньки о том, как отец, во время нашего бегства из Москвы в 12-м году, спас этою саблею крестьянку, везшую молоко; на нее напал какой-то буйный рат­ник (ополченный) и грабил уже ее, когда отец мой, заметив это, выскочил из повозки, пригрозил саблею и прогнал грабителя; в знак благодарности за спасение он получил кружку молока. Сабля была тяжела, и я только смотрел на нее, а не надевал. Но рыжеватый дедушкин парик я надевал на себя, слушая рассказы о том, как дедушка, Иван Мокеевич, входя в церковь, всегда снимал свой парик и, обнажая свою плешивую, как кулак, го­лову, приводил в соблазн «предстоящих (по выражению мест­ного священника, упрекавшего дедушку за это) людей в храме божием». Не слышь я этих рассказов — верно и сабля, и парик давно исчезли бы из памяти. И кривой, белый как мел, глаз кре­постного Ивана также изгладился бы непременно из моей памя­ти,— мало ли таких кривых я видел на свете,— если бы не явил­ся к нам в дом однажды какой-то шарлатан из Сибири, нагово­ривший Ивану о чудесах своего искусства; он начал приставать с мольбами к матушке о дозволении возвратить ему глаз; шарла­тан, любопытные рассказы которого об езде на собаках в Якутске я также припоминаю, начал впускать в белый глаз какие-то белые порошки; глаз раскраснелся, шарлатана прогнали, а Иван остался попрежнему кривым, да вдобавок еще и осмеянным. Я был зрителем, но гораздо более слушателем этой драмы.

Слышанное в раннем детстве, то-есть слово, так сильно дей­ствует, что впечатления, производимые им на воображение и память ребенка, легко превращаются в наглядные образы. Из одних рассказов о моем дедушке, умершем, когда мне было не более четырех лет, составлялся в моем воображении весьма опре­деленный образ высокого, сухощавого старика в парике; парик был тут только, так сказать, прибавочным наглядным представ­лением, дополнявшим слышанное и препятствовавшим мне вооб­ражать дедушку плешивым, каким он был по рассказам; черт лица в воображаемом образе не было видно, но представление высокого старика в парике было так ясно, что еще и до сих пор осталось во мне смутное убеждение, как будто бы некогда я видал его живым.

Сильное действие на нас часто слышанных устных рассказов всем так знакомо, что мы легко объясняем себе образование при­зрачных фантомов, составляющихся в нашем воображении из слышанного нами неоднократно, и потому только одному, или же по другой причине, обратившего на себя наше внимание; но труднее гораздо объяснить, почему однажды только слышанное или виденное нами может залечь надолго и даже навсегда в на­шей памяти.

Так, я до сих пор живо помню виденное мною только один раз в ризнице Троицкой лавры самородное изображение креста с стоящею пред ним на коленях фигурою; я был тогда 8-летним ребенком, и как теперь вижу белый, прозрачный, выпуклый ка­мень с этим изображением; предо мною, как будто на яву, стоит монах и поднятою рукою держит камень против света. Я поло­жительно знаю, что никогда в другой раз не был в ризнице лавры.

Помню также живо до сих пор однажды слышанное от какого-то мальчика,—правда, то были знакомые мне слова псалма:

«всякое дыхание да хвалит господа»; я их слыхал и читал в-псалтире не раз; но почему же я помню всю обстановку, при которой они были слышаны мною?

Мне было тоже не более (скорее менее) восьми лет, когда я, гуляя с нянькою на берегу Яузы, услышал визг собаки; прибли­зившись мы увидели двух мальчишек; из них один топил собаку, другой его удерживав, громко заявляя: «всякое дыхание да хва­лит господа». Нянька моя похвалила его за это, и мы пошли далее.

Без сомнения, очень рано являются в нас, конечно при изве­стной внешней обстановке, психические настроения, делающие нас чрезвычайно восприимчивыми к некоторым впечатлениям; подействовавшее на нас в момент такого настроения, повидимому, и незначительное и даже не раз уже испытанное нами впечатле­ние остается навсегда в памяти и всегда, при удобном случае, напоминает нам о своем существовании. До сих пор я припоми­наю и восклицание мальчика, и прогулку за Яузою, как скоро слышу слова псалма: «всякое дыхание да хвалит господа». Смот­ря на крест, припоминаю нередко и виденное мною изображение в лавре. Мораль: педагогу необходимо знакомство с этим заме­чательным психическим процессом [...]. Кому из культурных лю­дей не приходилось мыслить о людском воспитании? Кто из мо­ралистов не желал бы перевоспитать человеческое общество? Все мыслители, я думаю, пришли к тому заключению, что воспита­ние нужно начать с колыбели, если желаем коренного переворота нравов, влечений и убеждений общества.

Про самого себя, конечно, никто не может решить, с какой поры проявились в нем разные склонности и влечения; но кто следил за развитием хотя нескольких особей от первого их появ­ления на свет до возмужалости, тот верно убедился, что буду­щая нравственная сторона человека рано, чрезвычайно рано, едва ли не с пеленок, обнаруживается в ребенке; к сожалению, поздно, слишком поздно, узнаем мы будущее значение того, что мы давно замечали.

И на моих собственных детях, и на некоторых других лицах, знакомых мне с детства, я рано видел не мало намеков о буду­щих их нравах и склонностях; но теперь только, когда, вместо 3-4-летних детей, я вижу пред собою 30-летних мужчин и жен­щин, только теперь я уверяюсь из опыта, как верны и ясны были эти намеки [...].

Я прожил только 70 лет,— в истории человеческого прогрес­са это один миг,— а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Те­перь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:

— Сколько лет служите?

— Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство.

О медицине скажу после; а в деле воспитания я застал еще крупные остатки средневековой школы, видал в прусских регулятивах и временный ее рецидив; был знаком и с остатками ланка­стерской  (еще существовавшей при мне в Одесском округе); (Ланкастерские школы, где преподаватель обучал только способнейших воспитанников, предоставляя последним заниматься со слабыми учениками, были распространены в России в 1-й четверти XIX в.) присутствовал при возобновлении наглядного учения Песталоцци; был современником «Ясной Поляны», («Ясная поляна»—педагогический журнал Л. Н. Толстого (1862), псевдоклассицизма и псевдореализма (настоящими я их не называю потому, что они вступали в школы с заднею мыслью). (Имеется в виду школьная политика реакционного министра Д. А. Толстого.)

 

Все было и сплыло [...]. У нас нет традиций, воспитания. Мы все учились «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь».

Подожду, однакоже, говорить о школе,— я еще не в школе, и прежде чем попаду туда, посмотрю, что дало мне домашнее воспитание в возрасте от 8 до 12 лет, воспоминания о которых остались в моей памяти уже более отчетливыми и связными.

Судя по ним, я был живой и разбитной мальчик, но, долж­но быть, не очень большой шалун; не помню, по крайней мере, за собой никакой крупной шалости и никакого крупного наказа­ния за шалости. Вообще, я ни дома, ни в школе не был ни разу сечен [...].

Из моих домашних занятий (до школы), мне кажется, я не отдавал преимущества ни одному, кроме чтения; считать не осо­бенно любил, но четырем правилам арифметики научился еще до школы; любил также собирать и сушить цветы, рассматривать изображения животных и растений и картинки исторического со­держания, особливо из войны 1812 года, бывшие тогда в боль­шом ходу. Латинская и французская грамматики не возбуждали моего сочувствия; но разбор частей речи из русской грамматики был для меня очень занимателен, и я помню, что просиживал над ним охотно целые часы. Личность учителей играла тут глав­ную роль; учителя русского языка я и до сих пор еще вспоми­наю, хотя только по воротничкам, панталонам и рацее; но из двух других, занимавшихся со мною латынью и французскою грамотою, одного совсем забыл, а другой мелькает в памяти, как тень какого-то маленького человечка.

Вообще, в домашнем воспитании до 12 лет я занимался толь­ко тем, что само по себе было для меня занимательно, а культу­рою моей внимательности никто и не думал заниматься— и это я считаю главным пробелом моего первоначального воспитания, тем более, что и потом, в школе и университете, никто, не исклю­чая и меня самого, на развитие этой способности не обращал ни малейшего внимания. Следствием этого пробела было, как я ис­пытал впоследствии, то, что я, от природы любознательный и склонный к труду, во многом остался невеждою и не приобрел, когда мог, тех знаний, которые мне впоследствии были крайне необходимы.

От недостатка в культуре внимательности, она потом слиш­ком сосредоточилась, я и едва не сделался односторонним по принципу.

Но об этом после, когда буду говорить о моей юности. Замечательно, однакоже, что я очень долго не замечал след­ствий этого пробела, пока, наконец, додумался до сути. Знай я это прежде, то и при воспитании моих детей постарался бы более о развитии этой основной способности человеческого зна­ния, более, чем все другие, поддающейся нашей культуре.

Из моих детских игр и забав памятны мне очень две главные;

одна из них была моею любимою в школе, с моими сверстни­ками, без участия которых она не могла бы и быть,— это игра в войну; как видно, я был храбр, потому что помню рукоплеска­ния и похвалы старших учеников за мою удаль.

Но другая игра весьма замечательна для меня тем, что она как будто приподнимала мне завесу будущего. Это была стран­ная для ребенка забава и называлась домашними игрою в ле­каря. Происхождение ее и история ее развития такие.

Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин, в то время едва ли не лучший практик в Москве. Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись  все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец, подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и как теперь вижу высокого, седовласого господина, с сильно выдавшимся

подбородком, выходящего из кареты.

Вероятно, вся эта внешняя обстановка — приготовление, ожи­дание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид зна­менитой личности — сильно импонировали воображению ребен­ка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подра­жание, как обыкновенно это бывает с детьми; я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.

Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, не­смотря на все усилия 5—6 врачей, болезнь все более и более ожесточалась, и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного,— не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои до­машние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лече­ния. Говорили: «Как только посмотрел Ефр. Осип. больного, сейчас обратился к матушке:

— Пошлите сейчас же, сударыня,— сказал он,— в мускательную лавку за сассапарильным корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе; сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну,— и так далее».

Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его за­помнить. Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я, после счастливого излечения брата, попросил однажды кого-то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку док­тора, важно подошел к мнимо-больному, пощупал пульс, по­смотрел на язык, дал какой-то совет, вероятно, также о приго­товлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.

Это я отчасти сам помню, отчасти же знаю по рассказам, но весьма отчетливо уже припоминаю весьма часто повторявшуюся впоследствии игру в лекаря; к повторению побуждали меня, ве­роятно, внимательность и удовольствие зрителей; под влиянием такого стимула, я усовершенствовался и начал уже разыгрывать роль доктора, посадив и положив несколько особ, между про­чим, и кошку, переодетую в даму; переходя от одного мнимо­больного к другому, я садился за стол, писал рецепты и толко­вал, как принимать лекарства. Не знаю, получил ли бы я такую охоту играть в лекаря, если бы, вместо весьма быстрого выздо­ровления, брат мой умер. Но счастливый успех, сопровождаемый эффектною обстановкою, возбудил в ребенке глубокое уважение к искусству, и я, с этим уважением именно к искусству, начал впоследствии уважать и науку. Игра моя в лекаря не была детским паясничаньем и шутовством. В ней выражалось подра­жание уважаемому, и только как подражание она была забавна, да и то для других, а для меня более занимательна.

Не знаю, почему бы, в самом деле, уважение и возбуждаемый им интерес, привязанность и любовь к уважаемому предмету не могли быть мотивом детских игр, когда на нем основаны игры взрослых. Чему, как не этому мотиву, обязаны своим происхож­дением представления в лицах из жизни спасителя у католиков, сцены из библейской истории на театре прошедших веков, и те­перь еще разыгрываемые евреями в праздник Аммана?

Как бы то ни было, но игра в лекаря так полюбилась мне, что я не мог с нею расстаться и вступив (правда, еще ребенком) в университет.

Увидев случайно, в первый же год моего пребывания в уни­верситете, камнесечение в клинике, я на святках у одних знако­мых вздумал потешить присутствующих молодых людей демонстрациею на одном из них виденной мною недавно операции: я достал где-то бычачий пузырь, положил в него кусок мела, при­вязал пузырь между ног, в промежности одного смиренника между гостями, пригласил его лечь на стол, раздвинув бедра, и, вооруженный ножом и каким-то еще — не помню — домашним инструментом, вырезал, к общему удовольствию, кусок мела с соблюдением Цельзова tuto, cito et jucunde. (Девиз Авла Цельза, римского ученого врача и практического хирурга времен Тиверия и Нерона (I в. н. эры),—делать операции безопасно, быстро и приятно)

Я вступил в школу 11—1 лет, зная хорошо только читать, писать, считать по четырем первым правилам арифметики и кое-что переводить из латинской и французской хрестоматий; но я был бойкий, неленивый и любивший ученье мальчик.

Родители, и именно мать моя, имели, судя по нынешнему, более чем странное понятие о целях образования. Мать считала его необходимым в высшей степени для сыновей и вредным для дочерей. Мальчики, по ее мнению, должны бы быть образован­нее своих родителей, а девочки не должны были, по образова­нию, стоять выше своей матери; впоследствии она горько рас­каивалась в своем заблуждении. Отдавая такое предпочтение мальчикам, родители не пожалели своих, в то время уже доволь­но ограниченных, средств для обучения нас двоих (меня и брата

Амоса) в частных школах.

Меня отдали в частный пансион Кряжева, помещавшийся недалеко от нас, в том же приходе, в знакомом мне уже давно, по наружности, большом деревянном доме с садом. ( Вас. Степ. Кряжев (1771—?) занимал в ряду тогдашних московских педагогов видное место. Он хорошо знал английский, француз­ский и немецкий языки; 20-летним юношей принял участие в журнале Подшивалова «Чтение для вкуса, разума и чувствования» (1791—1793); составил и издал несколько учебников по иностранным языкам, по коммер­ческим наукам; переводил книги по естествознанию. С 1803 г. был препо­давателем, а затем директором Московского  коммерческого училища. В июне 1811 г. К. открыл в Москве «своекоштное отечественное училище», чтобы «доставить родителям средства воспитать детей их так, чтобы они могли быть способными для государственной службы». В этот пансион П. вступил 5 февраля 1822 г. и пробыл в нем свыше двух лет )

Как странна выдержка детских впечатлений! В эту минуту, когда я вспоминаю о пансионе Кряжева, неудержимо приходит на память и соседний домик дьякона, и алебастровая урна с вот­кнутым в нее цветком на окне мезонина, и дьякон Александр Алекс. Величкин за обеднею, на амвоне, в башмаках и черных шелковых чулках. Он идет мимо меня с кадилом и щиплет меня мимоходом за щеку, а его племянник, студент-медик Божанов, выставляет на окне, к великому соблазну молельщиков, возле Урны череп — и кивает им, заставляя браниться и креститься проходящих в церковь и из церкви людей. Вслед за этим тотчас же припоминается и старый, страдавший пляскою св. Витта, свя­щенник Троицы в Сыромятниках; он едва стоит, беспрестанно вздрагивает, что-то мычит про себя, и все служит и служит.

Почему и для чего уцелели все эти впечатления, да так, что воспоминание об одном неминуемо влечет за собою и целый ряд других? Отчего многое другое, несравненно более значительное по содержанию и следствиям, безвозвратно исчезло из хлама никому ненужных, пошлых впечатлений детства?

Но вот я представляюсь Василию Степановичу Кряжеву. Предо мною стоит, как теперь вижу, небольшой, но плотный гос­подин с красным, как пион, лицом; волоса с проседью; на боль­шом, усаженном угрями, носе серебряные очки; из-под них смотрять на меня блестящие, умные, добрые, прекрасные глаза, и я люблю вместе с ними и это багровое, как пион, лицо, и белые руки, задававшие не раз пали моим рукам; слышу симпатичный, но пронзительный и сотрясающий детские сердца голос.

И, слы­ша этот грозный некогда голос, вижу себя, как наяву, прыгаю­щим по классному столу, под аплодисменты сидящих по обоим сторонам стола зрителей: это—ученики, соскучившиеся ждать учителя. Вижу — дверь разверзается, очки, красное лицо; несут­ся по классу приводящие в ужас звуки; я проваливаюсь чрез стол, и затем уже ничего не помню: пали линейкою и стояние на коленях без обеда сливаются в памяти с подобными же нака­заниями за другие проступки [...].

В. С. Кряжеву было уже за пятьдесят; женат был на немке таких же лет и бездетен. Жена его, Анна Ивановна, с важною физиономиею, также в серебряные очках, как и сам Кряжев, памятна мне по двум впечатлениям, сделанным на меня: во-пер­вых, ее дебелыми и выставленными для лобызания руками; к ним прикладывались все мы ежедневно после обеда; а во-вто­рых,— добродушною ласкою, расточавшеюся этою почтенною дамою всем оставленным без прогулки или без обеда ученикам.

Анна Ивановна Кряжева считала себя неразлучною с пансио­ном особою. Шли ли мы на обед или в церковь — Анна Иванов­на была всегда тут как тут, вместе с мужем или одна.

Я был полупансионер и обедал в пансионе. Училище наше, верно, пользовалось порядочною репутациею в Москве; в нем учились дети значительных дворянских фамилий и богатых куп­цов. Я застал Мельниковых (братьев бывшего министра путей сообщения), Ключарева, князя Волконского. Облик всех их со­хранился ясно в моей памяти, может быть, потому, что Мельни­ковы (из них один уже не учился, а только жил в пансионе) от­личались от меня летами,— они уже были юноши лет шестна­дцати-семнадцати,— занятиями и искусством танцевать матлот;

Ключарев—близорукостью и искусством рисовать головки; а Волконский — пажеским мундиром, в который он облекался в торжественные дни, и весьма интимным знакомством с незнако­мыми мне вовсе розгами: не проходило месяца, в который бы он не призывался Васильем Степановичем наверх для экзекуции.

Наши учителя, сколько я могу судить теперь, были все очень порядочные люди, и за исключением священника и учителя рисо­вания, какого-то Евграфа Степановича,— и порядочные педагоги. Сам Кряжев умел так учить, что некоторые его уроки мне и те­перь еще памятны. Как будто слышу еще его декламацию из Лафонтена:

Triomphez, belle rosé, vous montez seule les caresses de Zéphyr.

(Торжествуй, прекрасная роза; ты одна несешь ласки зефира.)

Знания новых языков Василия Степановича были для нас предметом удивления; он издал учебники французского, немецко­го, английского и едва ли еще не итальянского языков; сам пре­подавал нам эти языки, и я в течение года, благодаря его урокам, мог уже довольно свободно читать, то есть читать и по­нимать неизбежного «Телемака» («Телемак»—роман Фенелона о похождениях Телемаха, сына Одиссея и Пенелопы.) и другие детские книги. Ученье немецкому языку шло как-то вяло; но все-таки я узнал его на­столько, что кое-как, с грехом пополам и с помощью лексикона, мог добраться иногда до смысла и в немецкой книжке. И вдруг, при таком слабейшем знакомстве с языком, бог знает как и по­чему, заучилась и осталась с тех пор в памяти одна строфа из Шиллера: »So willst du freudlos von mir scheiden, etc. (Ты хочешь изменнически расстаться со мною, и т. д. - Из стихотворения Фр. Шиллера «Идеал».)

Странное дело. Я Шиллера читал в первый раз в Дерпте в 10-х годах; в Московском университете я не читал ни одной немецкой книги, и когда поехал в Дерпт, то с трудом мог про­честь безошибочно несколько строк, а между тем наверное знаю и помню, что, приехав в Дерпт, я знал наизусть семь-восемь этих стихов из Шиллера. Откуда взялась такая выскочка в памяти?

Учителя истории, географии и математики, братья Терехины, были, верно, не худые педагоги, если и то немногое, что я узнал от них в  года, не совсем еще вышло из памяти, несмотря на то, что целый десяток лет после выхода из училища я не брал в руки ни одной исторической и математической книги; а то, что я потом узнал самоучкою, резко могу еще и теперь отличить в моей памяти от моего школьного запаса; помню еще рассказы Терехина об Аннибале, Сципионе, о причинах второй пунической войны; до императоров я в пансионе не дошел, и познакомился с ними гораздо позже.

Из уроков математики Терехина осталось, правда, еще менее в моем запасе; но это потому, что в школе я был лучшим уче­ником истории и русской словесности, а не математики. Между тем, едва ли у меня нет математической жилки; но она, мне кажется, развивалась медленно, с летами, и когда мне захотелось, и даже очень, знать математику — было уже поздно.

Основываясь на собственном опыте и на многих других примерах, я считаю математику такою наукою, склонность и способность к которой не всегда, как полагают многие, разви­вается в ранних летах; ее изучение требует особого рода вни­мательности, слишком рассеянной у способных детей, и чем живее и способный ребенок, чем более предметов, препятствующих сосредоточению его внимательности, тем легче можно ошибиться в диагнозе, не узнав во-время и его способности к математике. Между тем, развить во-время у способного ребенка математи­ческую жилку — важное дело, сильно влияющее на будущность.

Сколько я помню, мне особливо не нравился урок алгебры. И можно ли возбудить внимательность ребенка отвлеченным  предметом, не объяснив его значения и наглядного применения, да еще в науке, не допускающей воздействия на внимательность словом? Если бы меня не учили в одно и то же время и извлече­нию кубических корней, и алгебре, и геометрии, а заняли бы мое внимание постепенно одним предметом за другим, то я убежден, что из меня вышел бы не плохой математик, каков я есмь.

Геометрию я любил, но, усталый  от непонятной алгебры, пропускал многое без внимания и на уроке геометрии; а то, что слушал со вниманием, удержал в памяти и до сих пор, и на вступительном экзамене в Московский университет получил даже от Чумакова (профессора математики) похвалу за то, что без доски, чертя рукою по воздуху, объяснял свойства парал­лельных линий и Пифагоровых штанов.

В учении географии был в то время огромный пробел, силь­но тормозивший распространение знаний о земле в учащемся поколении. Тормоз этот существовал еще и чрез тридцать лет после того, как я вышел из школы. ( Когда П. был попечителем Одесского учебного округа (1856—1858), он представил в министерство записку о необходимости открыть при университетах кафедру географии. Эта наука должна «связы­вать отдельные отрасли естествознания и служить основанием для изуче­ния всеобщей истории и статистики» )

Физическая география, самая инструктивная и основная, как знание, была в полном пренебрежении со стороны учебного ведомства. В то время, когда еще читались и были в ходу такие книги, как «Разрушение Коперниковой системы» (изданное в Москве священником Сокольским), в школе мы получали какие-то отрывочные понятия о земном шаре, и никто из воспитателей не обращал нашего внимания на свод неба;

Я ни разу не помню, чтобы кто-нибудь в лунную и звездную ночь указал нам на небесный свод; самый земной шар, хотя и изображенный на классном глобусе, был для нас скорее чем-то отвлеченным, нежели наглядным. О немых картах, планетах и т. п. не было и помину.

Нельзя себе представить, с каким живым любопытством я, через двадцать пять лет после моего выхода из школы, в первый раз в жизни, рассмотрел немые карты частей света, и как новы показались мне представления земли от взгляда, брошенного на эти карты.

И долго еще и после того пригоднейшая для развития детско­го соображения и внимательности наука была еще в непонятном пренебрежении и забытьи.

Что, казалось бы, всего проще, естественнее и дельнее, как не обращение первого же внимания ребенка на обитаемую им местность, на кругозор, небесный свод, на то именно, что под ним, вокруг него и над ним — на настоящее, а не на прошедшее; между тем именно география позже всех других наук сделалась воспитательною. Это недаром,— есть причина. Какая?

Начать с того, что география, в современном ее виде, наука относительно новая, а способы ее изучения почти новорожден­ные, тогда как другие предметы детского и школьного образова­ния стары и, за исключением немногих, ровесники европейской цивилизации.

Сверх того, математическая сторона географии требует неко­торого уменья ориентироваться и представлять себе отношения различных величин и расстояний; а в раннем детстве, если и можно у ребенка развить эти способности, то не иначе, как чересчур сосредоточивая его внимательность туда именно, куда она всего менее влечется.

Чувственная внимательность в раннем возрасте, сама по себе, вся обращена на ближайшие, окружающие ребенка или кажущиеся ему близкими предметы; а в то же время развиваю­щееся воображение привлекает ее в отдаленное пространство и время, то-есть в недействительность; происходит нечто вроде антагонизма между двумя влечениями или токами внимательно­сти. С одной стороны, глаз ребенка занят рассматриванием новых или привлекательных для него форм, цветов, движений окружаю­щих предметов; а с другой стороны—слово увлекает его в да­лекие страны и в давно прошедшие времена,— вон из окружаю­щей действительности. Слишком напрячь в одну сторону или сосредоточить внимательность в этом периоде развития — значи­ло бы насиловать ее и мешать нормальному ходу ее развития.

Слово с самых ранних лет оказывало на меня, как и на боль­шую часть детей, сильное влияние; я уверен даже, что сохранив­шимися во мне до сих пор впечатлениями я гораздо более обя­зан слову, чем чувствам. Поэтому немудрено, что я сохраняю почти в целости воспоминания об уроках русского языка нашего школьного учителя Войцеховича; у него я, ребенок 12 лет, за­нимался разбором од Державина, басен Крылова, Дмитриева, Хемницера, разных стихотворений Жуковского, Гнедича и Мерзлякова. О Пушкине в школах того времени, как видно, говорить

не позволялось.

Войцехович умел отлично занимать нас рассказами из древ­ней и русской истории, заставляя нас к следующему уроку на­писать, что слышали, и изложить свое мнение о герое рассказа, его действиях, характере и т. п. Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича; в нем все было для меня при­влекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько су­туловатый, с добрыми, голубыми глазами, Войцехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что оду­шевлял и нас; я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность.

На уроках же Войцеховича я познакомился с «Письмами русского путешественника» и Русскою историею Карамзина (то­гда еще новинкою), «Пантеоном русской словесности» (Н. М. Карамзин (1766—1826) путешествовал по Западной Европе в 1789—1790 гг. Его «Письма русского путешественника» издава­лись много раз с 1791 г, «История государства Российского» впервые издана в 1816 г. (тт. 1—8; тт. 9—11—в 1821—1824 гг.- «Пантеон российских авторов» (биографии составил Карамзин) издан впервые в 1801—1802 гг. «Пантеон русской поэзии»—в 1814г.), и читал потом, в неклассное время, с увлечением эти книги. Я могу сказать, что и русскую историю узнал почти впервые из уроков русского языка; особого преподавателя русской истории, сколько помню, не было в пансионе Кряжева.

    Наш славный, добрый Войцехович, должно быть, не уцелел; я его видел потом в университетской клинике с костоедою (вероятно, туберкулезною) тазобедренного сустава; посещением моим он был и тронут, и удивлен, услышав, что я пошел по медицинскому, а не по словесному факультету.

Но если я не моту равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа,— имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит назва­ния и попа, а разве только попика. Это было какое-то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темной иловой шелковой рясе. Боже мой, что это были за уроки! Если бы я сам, любя—почему? и сам не знаю — латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамма­тики Кошанского, многого вовсе не понимая, и не переводил кое-чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.

Между тем, к моему горю, я убежден, что мог бы быть по­рядочным латинистом; впоследствии, познакомившись несколько с римскими классиками, я один, без руководителя, с наслажде­нием, читал их; не прощу, однако, никогда ни попу-учителю, ни Горацию за труд, истраченный мною безуспешно в приисках со­кровенного смысла его стихов.

Впрочем, к утешению моему, я убедился, что не меня одного ничему не научили попы: в Московском университете я встречал потом и старых семинаристов, не больше моего успевших в по­нимании Горация [...].

Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников; а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.

Про закон божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизи­сом и не священною историей, в ее школьном наряде, мог он при­влечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.

Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком прин­ципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам—русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К наше­му позору, нас учили также и говорить по-французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблю­дение правила говорить вне классов между собою по-французски.

      Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряло эту поскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и не-детям одной на­родности между собою на иностранном языке, без всякой необхо­димости, для какого-то бесцельного упражнения — это, по мо­ему, верх нелепости, и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их  в упражнениях на французском диалекте, и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обще­стве; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепо­го способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно; но чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого-нибудь знания или к достиже­нию какой-либо цели жизни.

Так, два и три языка делаются родными для жителей по­граничных провинций, для детей смешанных браков; а из оби­тателей окраин современные евреи мыслят и говорят на какой-то смеси семитического и двух или трех арийских наречий.

       Так, в прошлых веках, все почти ученые и передовые люди разных наций, изучившие глубоко латинский язык, и мыслили на нем, и писали, и говорили между собою.

      Русские дети не подходят ни под одно из этих условий; все по­чти учатся разговорному чужому языку в 5-8-летнем возрасте у бонн, гувернеров. Между тем, еще задолго до этого возрас­та, как только ребенок начинает лепетать,— родное слово всту­пает в неразрывную связь с племенною мыслью (о наследстве в юности которой едва ли можно сомневаться). Возможно ли же чужому слову нарушать это право родного языка без вреда для процесса мышления и не нарушая его нормального развития?

Вред состоит в том, что внимательность ребенка, вместо того, чтобы постепенно углубляться и сосредоточиваться на содержа­нии предметов и тем служить к развитию процесса мышления, остается на поверхности, занимаясь новыми именами знакомых уже предметов.

Таким образом, стараясь сделать для детей язык своим, или почти родным, мы в большей части случаев достигаем одного из двух результатов. Или ребенок, излагая что-либо на чужом язы­ке, будет только приискивать слышанные и затверженные им иностранные слова и фразы для замены ими слов и выражений родного языка; в этом случае внимательность ребенка привыкает останавливаться на одном внешнем, на форме слова, и оставляет содержание в стороне, нетронутым; впоследствии это направле­ние внимательности может сделаться привычным, а мышление — поверхностным и односторонним. Или же ребенок, действительно, начнет думать не на одном своем, а на разных языках; но на каждом из них, в большей части случаев, кругозор мышления едва ли может быть всесторонним и неограниченным.

Только весьма гениальные люди, и то в исключительных слу­чаях, могли мыслить и излагать свои мысли о различных предметах знания на чужом языке так же полно, так же глубоко­мысленно и ясно, как и на своем родном.

Но и даровитые люди, изучавшие с малолетства практически и научно французский язык, думали и писали на нем, как на родном, только в известном, ограниченном круге мышления. Пушкин, например, писавший и говоривший по-французски не хуже природного француза, был бы, верно, плохим французским поэтом.

Бисмарк при мне говорил, что ему так же легко написать дипломатическую ноту по-французски, как и по-немецки, хотя ему легче говорить и писать на родном языке. И про себя я знаю, что во время моей профессуры в Дерпте мне легче было читать и писать о научных (медицинских) предметах по-немец­ки, чем по-русски; читая и пиша, я и думал по-немецки; немцам, читавшим писанные мною лекции, приходилось исправлять весьма немного, только некоторые падежи и незначительные слова; между тем говорить и писать по-немецки о других предметах я мог не иначе, как переводя с русского на немецкий язык.

Я полагаю, что такой степени знания иностранного языка совершенно достаточно для каждого, видящего в языкознании лишь одно научное средство к обладанию знанием самого пред­мета. Достигнуть же этой степени знания языка можно и не рискуя нарушить у ребенка нормальный ход развития вниматель­ности и мышления. Я вынес из школы только одну немецкую грамоту, да и то произношение мое было чересчур неправильно, и несмотря на это, начал учиться по-немецки,— уже быв лекарем в восемнадцать лет; я в течение пяти лет мог уже читать, гово­рить и писать по-немецки весьма порядочно.

И я остаюсь убежденным в том, что наш обычный способ обучения малолеток — едва не грудных младенцев — француз­скому и английскому языкам,— нелеп; он позорит национальное чувство, нисколько не содействуя к распространению научных знаний и к расширению мыслительного кругозора в нашем отечестве. Этот способ можно бы было предоставить только одним, готовящимся с пеленок вступать в ряды известного рода специалистов (дипломатов, драгоманов, посланников и царе­дворцев).

Можно ли ждать быстрого прогресса в развитии родного языка, племенной мысли, науки и искусства в стране, где около трона, в высших кругах, в салонах, детских будуарах ( Здесь в рукописи еще: «говорят на чуждых языках или на смеси разных наречий и, довольствуясь знанием чужих языков, не забо­тятся» (зачеркнуто).) слышит­ся говор туземцев на чуждом им языке и где знание его сдела­лось не средством, а целью образования?

Это превращение временного средства в конечную цель ли­шило нас научной и классической литературы, послужив, вместе с тем, препятствием распространению охоты к чтению на русском языке. Научались европейским языкам с малолетства только в верхних слоях общества и только для себя, для своего круга, для салона, для карьеры, так как знание иностранного языка было вывескою образования; а кто из этого класса хотел читать, тому, конечно, не нужны были книги на русском языке. А когда к образованию начали стремиться и низшие общественные слои, не имевшие возможности познакомиться с европейскими языками в детстве, то нечего было читать: научная и классическая литера­тура не существовала на русском языке; в ней не было породы белой кости.

И вот культурная часть нашего общества распалась на два слоя: верхний, обладавший всеми средствами к прочному обра­зованию, но по своему рождению, положению, предрассудкам и т. п. не призванный к серьезному научному труду, не нуждаю­щийся ни в отечественно-научной литературе, ни в переводе на русский классических произведений других народов; другой слой, нижний, почти целиком составился из пролетариата. Без знания европейских языков, без всяких средств, после нелепой школьной подготовки, вступала молодежь этого слоя в высшие учебные заведения и, желая научиться, для изучения какого бы то ни было предмета, не находила ни одного порядочного руко­водства на русском языке. Но на эту тему мне придется еще говорить потом немало.

Впрочем, и то сказать,— виновато в нелепостях наших систем образования не столько общество, сколько внешние обстоятель­ства при высших соображениях, а чаще, кажется, при недостат­ке и даже полном отсутствии здравого смысла. (Имеется в виду министр просвещения реакционер Д. А. Тол­стой )

Сверх многих незнаний, я вынес из школы и еще одно, бла­годаря бога, не повредившего мне в жизни,— это было незнание танцевального искусства. В мое оправдание я скажу, что если бы наш танцмейстер Лилеев и наш учитель-поп переменились свои­ми ролями, то я, верно, бы умел и танцевать, и переводить Го­рация, вступая в Московский университет. Хотя для обучения латинскому языку и не требовались толстые ляжки и икры Лилеева, а для танцев лиловая ряса попа не только не была нужна, но даже препятствовала бы движению ног в антраша и матлоте, я убежден, однакоже, что строгая выдержка, систематическая, чисто научная последовательность и энергия, которые наш танц­мейстер прилагал к обучению нас в искусстве делать разные па, произвели бы на меня совершенно другое действие, если бы были применены к урокам латинского языка. И наоборот, если бы в танцевальном классе, где свирепствовал Лилеев, предо мною явился наш тихий и мягкосердечный попик, я не бегал бы и не скрывался от танцевальных уроков, как от грозы небесной.

Таким я остался и до сих пор, что не могу смотреть на пред­меты забавы и рассеяния как на серьезные дела. Поэтому, вер­но, я не учился играть в шахматы и в карты. Карт, исключая игры в мельники и дурачки (в мельники я играл некогда, имен­но в студенческие годы, в Дерпте, в семействе Мойера с энтузи­азмом и мастерски), я избегал и по другой причине.

Когда за гробом отца я шел с старшим братом (Старший брат П.—Петр Иванович (1794—1849)), то он, со слезами на глазах, глубокого взволнованный, схватил меня за руку и сказал: «Слушай, Николай, клянись мне на гробе отца, что не будешь никогда играть в карты. Они погубили меня».

Я поклялся, и всю жизнь мою ни разу не садился играть ни в какую денежную или азартную игру, и ни одной из них не знаю; в дураки же и мельники я умел играть еще в детстве.

Во время моего 2-летнего школьного ученья на нашем семей­стве стряслась не одна беда.

Сначала умерла, после родов, старшая замужняя сестра, по­том, через год, умер в кори мой брат Амос; другой старший брат, Петр, что-то накуралесил по службе, проигравшись в кар­ты, женился на какой-то невзрачной особе без позволения отца. Наконец, пришла беда, в конец разорившая нас.

Отец мой, несмотря на свою службу в комиссариатском военном ведомстве, наверное не брал взяток. Он получал хоро­ший доход от частных дел, которые он умел, как я слыхал по­том, вести хорошо.

Существование наше до стрясшихся над нами бед было впол­не обеспеченное, но кутежи, мотовство и растрата казенных денег братом стоили отцу немало денег и забот, а тут вдруг нежданно-негаданно падает, как снег, на его озабоченную голову воровство комиссионера Иванова, отправленного куда-то на Кавказ с поручением отвезти туда 30.000 рублей. Иванов исче­зает с деньгами, и — не знаю, на каком основании — присуждает­ся казначей,— мой отец,— к взносу значительной части этой суммы. Было ли тут со стороны отца какое упущение или не­соблюдение формальностей—до меня не дошло; но помню, что отец горько жаловался на несправедливость. В конце концов пришлось уплатить, а для этого пришли описывать все име­ние и все наличное в казну; описали дом, мебель, платье; помню, как матушка и сестры плакали, укладывая в сундуки разный хлам.

После этой катастрофы отец вышел в отставку, занялся ис­ключительно частными делами по имениям; но прежняя энергия уже не возвращалась; пришлось войти в долги, и в перспективе открывалась бедность; только с трудом хватало средств на мое образование, и мне приходилось скоро оставить школу.

Нравственность моя много потерпела во время этих бед. Как ни любила меня семья, но, расстроенная и горемычная, она не могла уследить за поведением живого, резвого и нервного мальчика; к тому же это была пора рановременного развития моих половых отправлений; меня начали интересовать портреты женщин, описываемые в повестях и романах, картинки с изображением женских прелестей; а тут подвернулся еще молодой писарь отца, как видно — обожатель женского пола, для оболь­щения которого он пускал в ход гитару с припевом: «взвейся, выше понесися, сизокрылый голубок». Имя этой твари — Огар­ков — сохранилось в моей памяти до сегодня; оно пережило и те скверные впечатления, которыми он развращал меня; рас­сказы его интересовали меня новизною содержания, и я искал случая поговорить с ним наедине. Каких сальностей ни наслышался я от этого пошляка? Чего ни показывал он мне, и табакерки с сальными изображениями в средине, под крышкою.

В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко, к внеклассные часы, разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сооб­щались и более глубокие сведения о различии полов; оказыва­лось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.

Казалось бы, что воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но, во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до ре­лигиозного влияния, то оно было sui generis [...] (Своеобразным.)

Последователи Галловой краниоскопии верно нашли бы у меня немало развитым орган теософии. (Краниоскопия—лженаучная «теория» Ф.-И. Галля (1758— 1828) о соотношении между наружной поверхностью черепа человека и его психическими свойствами.)

Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каж­дый из них совпадал с известным возрастом и с нравственны­ми и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юноше­ский возраст (от 12 до 14 лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.

Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умерше­го 50-ти лет от холеры, в 1849 г.),—отец, мать и сестры— такими же набожными остались и до самой смерти.

Покойница-матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, последние ее слова были: «верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь перед смертью»; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.

И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по требнику, псалтирю, часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же. Я помню, какого труда мне стоивало осилить акафист Исусу сладчайшему; помню, как непонятным, но неиз­бежно-необходимым представлялось мне чтение: «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи вышнего, в крове (я читал: в крови) бога небесного водворится».

Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз, от усталости и ладанного чада в церкви, у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.

О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, великий пяток счита­лись такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в ве­ликий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.

Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застеж­ками, стояло перед кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, цело­валось и ставилось снова под образа.

Упражняясь ежедневно в чтении часовника за молитвою, я знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного. Значение славянских слов мне иногда объяснялось; но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п.  Заповеди, символ веры, «Отче наш», катехизис — все это заучи­валось наизусть, а комментарии законоучителя, хотя и выслуши­вались, но считались чем-то не идущим прямо к делу и несущест­венным. С раннего детства внушено было убеждение другого рода.

Слова молитв, так же как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе, как слова, святыми и исполнен­ными благодати святого духа; большим грехом считалось пере­ложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже Никоновского старообрядчества, был господствующим. Са­мые слухи о переложении святых книг или молитв на общепо­нятный русский язык многими принимались за греховное наваждение.

    И вот, воспитанный в таком религиозном направлении, я до 14 лет не слыхал положительно ничего вольнодумного; только однажды, помню, В. С. Кряжев сказал нам в классе, что Апока­липсис есть произведение поэта и не может считаться священною книгою.

Несмотря, однакоже, на мое, вселенное во мне с колыбели, благочестие, несмотря на набожность родителей и примерно хорошие отношения ко мне всей семьи, я все-таки успел научить­ся в последние  года (от 12 до 14) таким вещам, которые, казалось бы, должны были возбудить во мне отвращение, а не любопытство. Ведь не притворялся же я, совершая ежедневно умиленные молитвы, не смея и подумать о чем противном нашей обрядной вере и церкви! Нет, это было—я помню наверное— самое искреннее и глубокое уважение ко всем таинствам веры И непритворное внешнее богопочитание. И в те же самые дни, когда я утром и вечером горячо молился пред иконами, клал земные поклоны и просил избавления от лукавого, этот бесшабашный гос­подин увлекал меня слушать мерзкие повествования писаря Огаркова и похабные песни кучера Семена, не вытирающиеся, как глу­боко въевшаяся грязь, еще до сих пор из моей памяти [...].

Решителями судеб в нашем воспитании являются, как я убедился из опыта, индивидуальность и жизнь.

Только то воспитание сулит наиболее шансов на успех, в котором воспитатели сумеют приспособиться к индивидуальности своих воспитанников и ее приспособить к жизни [...].

Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет.

Si la jeunesse savait, si la vieillesse pouvait... (Если бы молодость знала, если бы старость могла)

Вот самое приличное мотто  (Мотто—итал. изречение, в данном случае—эпиграф.) для этого вступления. Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним; и сходства, и различия, может быть, объ­яснятся потом описанием того, чем выполнен был 56-летний промежуток жизни.

Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством ко­миссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына — все это не могло не подей­ствовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня,— и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, платить которому за меня нехватало средства, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей — способного, не хотелось (При выпуске П. из пансиона ему был выдан такой аттестат:

«Комиссионера 9-го класса сын Николай Пирогов обучался в пансионе моем с 5 февраля 1822 года катихизису, изъяснению литургии, священ­ной истории, российской грамматике, риторике, латинскому, немецкому и французскому языкам, арифметике, алгебре, геометрии, истории всеобщей и российской, географии, рисованью и танцованью, с отличным старанием при благонравном поведении; в засвидетельствование чего и дано ему сие от меня в Москве, сентября 9-го дня 1824 года. Надворный советник и кава­лер Василий Кряжев» (АМУ, дело № 416, л. 3).

  В гимназию от­дать, казалось, поздно, да гимназии в Москве тогда как-то не пользовались хорошею репутацией. И вот мой отец вздумал об­ратиться за советом к Ефр. Осипов. Мухину, уже поставивше­му одного сына на ноги,— авось, поможет и другому. (Ефр. Ос. Мухин (1766—1850)—один из главных учителей П. «Доктор медицины и хирургии, анатомии, физиологии, судебной меди­цины и медицинской полиции, заслуженный профессор, из украинских дво­рян... Рано полюбил он медицину» (А. О. Армфельд, стр. 139). Учился (с 1786 г.) в Харьковском коллегиуме, работал в военных госпи­талях на полях сражений; степень подлекаря получил в 1789 г., лекаря—в 1791 г. 

До университета М. преподавал в разных школах: адъюнкт-профес­сор патологии и терапии в хирургической школе при московском военном госпитале (с 1795 г.). С 1800г.—«первенствующий доктор» Голицынской больницы. Тогда же защитил диссертацию на степень доктора. Препо­давал медико-хирургические науки в московской Славяно-греко-латинской академии (1802—1807), был профессором анатомии и физиологии в мо­сковском отделении МХА (1808—1818). Наконец, 3 сентября 1813 г. «вступил ординарным профессором в Московский университет, где в раз­ное время преподавал различнейшие предметы: анатомию, физиологию, ток­сикологию [учение о ядах], судебную медицину и медицинскую полицию».

При Пирогове-студенте Мухин был деканом отделения врачебных наук (1821—1826) и бессменным  заседателем университетского  правления (1826—1830). «Для Мухина не существовало,—пишет его биограф,— ничего маловажного, ничего второстепенного ни в службе, ни в науке: за что ни брался он, все становилось в его глазах предметом первой важ­ности; все делал он с жаром, с усердием, с глубоким убеждением в пользе и необходимости своего дела». Хорошо начитанный, следивший за всеми достижениями естественных наук, он «был практик по преимуществу: мало цены имело для него отвлеченное знание; всякое истинное знание должно было вести к полезному умению». «В самом начале нынешнего [XIX] века занимал он уже одно из первых мест между известными и прославлен­ными практическими врачами... Множество людей всех званий обращалось к нему за пособием и советом... находил он время и возможность успевать повсюду, не лишая никого из своих пациентов внимания и участия»

 (А. О. Армфельд, стр. 140 и сл.). Вот откуда близость М. к семье П. и его влияние на судьбу  великого ученого. )

Непременно предопределено было Е. О. Мухину повлиять очень рано на мою судьбу.  В глазах моей семьи он был по­сланником неба; в глазах 10-летнего ребенка, каким я был в 1820-х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание под­ражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лека­ря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на ис­пытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему,— скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится,— я ли был тогда на моем месте.

Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету, по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, на­верное не знаю), студента медицины, кончавшего курс, Феокти­стова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного челове­ка. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изу­мительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоя­щем поступлении в студенты; заметив же это,—чтобы по­дразнить завистников,— кой-что и прихвастнул.

Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, посе­лившимся у нас в доме, ограничивались латинскою граммати­кою, переводами с латинского и кое-чем еще.

Что же я был такое за штука за несколько дней до вступи­тельного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чув­ственность моя была также слишком рано развита.

Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит,— только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутра­ченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.

   Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, кре­постной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толсты­ми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до не­вероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы,—и я как теперь помню ее две сказки: одну—о Воде-Водоге, так названном потому, что родился от какой-то чудесной воды, данной волшебницею его матери; а другую — о трех человечках: белом, черном и красном.

       Вод-Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «охотушка, не выдай!» И звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит, маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?»—спрашивает бабушка.—«Видела я, бабушка, видела я, сударыня,— отвечает внучка,— белого мужич­ка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках».— «То мой день, то мой день,— говорит глухим басом бабушка.— А еще что?»—«Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного му­жичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках».— «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» — «Видела я, бабушка, виде­ла я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках».— «То мой огонь, то мой огонь,— зареве­ла бабушка.—Говори, еще что?»—«Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замо­таны».— «То мой замок, то мой замок. Ну, а еще что?» — рычит уже бабушка.— «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет».— «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? — говори скорей!» — огрызнулась бабушка.— «Видела я, ба­бушка, видела я, сударыня, тут, возле вас голова чья-то висит у печки».—«То моя колбаса, то моя колбаса!»—заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку,— и уже непомню, что сделала: съела ли, или в печь бросила.

Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному богу известно; читать она не умела; верно,— одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и, я думаю, она составляла сама и импровизиро­вала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:

Солнце к вечеру стремится,

Тьма карет в вокзал катится и проч.

Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же ин­тонацией в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказ­ки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.

     Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замеча­тельная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, слишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостя­ми. Я сохранил мою привязанность, вернее,— любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке,— но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами» — это значило, что Ми­хайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы — и дети, и взрослые — все это знали, и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано на­сквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.

     Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всег­да любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. «Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!» — и ничего более.

Помню, однакоже, что она обращала внимание мое и на при­роду, находя в ней нравственные мотивы. Помню, как теперь, Успеньев день, храмовой праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною, как на блюдечке, а над головами толпы — черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раска­ты грома. Я с нянею у открытого окна и слышу, говорит она: «народ шумит, буянит и не слышит, как бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у бога свое».

Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда, и всякий раз как-то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянии. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными простыми людьми, начала пить, и, не перенося много вина, захирела, и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить про­мывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «ну, теперь я выздоровлю». Через три дня она, действительно, под­нялась с постели и жила еще несколько лет [...].

     Говоря о чисто детской наивности, памятной мне в то время, как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить   о себе и еще трех, занимавших меня тогда и нравившихся мне, вследствие этой же самой ребяческой простоты, знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба — из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекаря.

Березкин, циник, с заметною наклонностью к спиртным на­питкам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (не­мецкого) происхождения о Петре первом. «Мы должны, говорят немцы,— так сказывал мне Березкин,— богу молиться на Петра да свечки ему ставить,— вот что». Из медицины Григорий Ми­хайлович сообщал мне также что-то тогда меня крепко интересо­вавшее, но уже не припомню, что именно; подарил какой-то пи­санный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae и т. п.

За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригоди­лось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотному Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профитировать  и от него что-нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибауточках; ими изобиловала наша беседа.

— Ну-те-ка, ну-те,— бормочет скороговоркою Григорий Ми­хайлович,— напишите-ка: во-ро-бей.

Я и пишу, и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.

— Это что?

—Сам же просил: прочти последний слог!—отвечает, за­ливаясь от смеха, Григорий Михайлович.— А хочешь, спою песенку?

— Какую?

—Ай ду-ду...

Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.

— Ну-ка, спойте.

— Ай ду-ду, ай ду-ду,— затягивает хриплым голосом Берез­кин,— сидит баба на дубу.

Полный текст таков: «Ай ду-ду, сидит баба на дубу; приле­тела синица—что станем делати? пива что ли нам варити? сына что ли нам женити? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу... отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..».

Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся — я не баба, и лоб не получил щелчка.

— А вот латинист, отгадай-ка, что такое,— и опять стаккато; (Отрывисто) — Si caput est, currit; ventrem adjunge, volabit; adde pedes, comedes, et sine ventre, bibes. (Если   есть голова—бежит;   присоединишь живот—полетит: придашь ноги—съешь; без живота—пьешь.)  Отвечаю, не запинаясь:

— Mus, musca, muscatum, mustum. (Мышь, муха, мускатный орех, сусло)

(П. приводит здесь старинную латинскую загадку, основанную на игре слогов: первый слог—голова, второй—живот, третий—ноги. Раз­гадка получается такая:  первый слог—мышь, второй—муха, третий— мускатный орех; первый и третий вместе—сусло. Загадка включалась в различные сборники, начиная со средних веков. Один из таких, поздней­ших, сборников (Биндера, 1857 г.) любезно указал мне Ф. А. Петровский.)

— A, знаешь уже; а от кого узнал?

— Да не от вас (я лгу),—я и прежде знал.

— То-то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?

— Да я нарочно.

А всего приятнее моему детски-наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен.

— Ну, смотри, брат, из тебя выдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета.

Хлопов — это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как-то свысока обходив­шийся с Березкиным.

Андрей Михайлович Клаус — оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспо­прививатель еще екатерининских времен. (А. М. Клаус до Москвы жил в Уфе, где, между прочим, со­стоял врачом в семье С. Т. Аксакова (1791—1859), у которого оставил хорошие воспоминания. По словам автора знаменитой «Семейной хроники», К. был предобрейший, умный, образованный человек; любил детей.)

     Аккуратнейший ста­рикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономией, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.

Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович привил оспу, и потому считал своею обязанностью ежегодно на­вещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою — с сыром, а весною (на святой) — с редиской.

Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наруж­ности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем, в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого-нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко,— и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто соверша­лось какое-то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.

— Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?

А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз уве­личивают, Вот, смотри-ка.— Следовала демонстрация.

Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня зна­комый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой-то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой, как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетча­тый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а по­том поднесет его к носу, утрется и подержит его в руке с пол­часа, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда-то в семинарии) рассказывает матуш­ке,— а она крестится от содрогания,— что попы частицы выну­тых просфор сбирают, сушат и едят со щами.

— Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях,— как это вам не грех?

— Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают !....].

Василий Феклистыч Феклистов — так звали наши домашние студента Феоктистова — доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслажде­ние и осмотр его медицинских книг — какой-то старинной ана­томии с картинками, какой-то терапии с рецептами, но всего более и с каким-то невыразимо-приятным трепетом сердца,— это я как будто еще теперь чувствую,— разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.

— Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер — анатомия человеческого тела. Буду?                   

— Непременно.

— Вот Ефрем Осипович Мухин — физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий—фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?

— Да о действии лекарств.

— Ах, вот любопытно-то: как действует рвотное, как слаби­тельное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae — emeticum; radix jalapae — drasticum.

— A почему это вы знаете? откуда это вы взяли?

— А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина,— все, все есть, преинтересная.

Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом и пре­зрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:

— Старье! старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого, Шпренгеля.

— А дорого она стоит?

— Да рубля три или четыре.

— Попрошу непременно.

   Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться;

Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и слу­жила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не оста­навливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7-8-летнему возрасту, к 1817—1818 гг.).

      Наконец, настало время и вступительного экзамена. Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, при­сутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с под­носом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью-то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему гре­зилось»,— повторял я несколько раз в моем одушевленном же­стами рассказе. «Снилось, снилось, снилось»,— замечал останав­ливая меня каждый раз на полслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.

Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой, на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно.

(В «делах» Московского университета сохранилось следующее собственноручное заявление Н. И. Пирогова: «В правление император­ского Московского университета. От Николая Пирогова. Прошение. Ро­дом я из обер-офицерских детей, сын комиссионера 9-го класса, Ивана Пи­рогова; от роду мне имеется 16 лет; обучался на первее в доме родителей моих, а потом в пансионе г-на Кряжева: закону божию, российскому, латин­скому, немецкому и французскому языкам, истории, географии, арифметике и геометрии. Ныне же желаю учение мое продолжать в сем университете в звании студента; почему правление императорского московского универси­тета покорнейше прошу допустить меня по надлежащем испытании к слу­шанию профессорских лекций и включить в число своекоштных студентов медицинского отделения. Свидетельство же о роде моем и летах при сем прилагаю. К сему прошению Николай Пирогов руку приложил. Сентября дня 1824-го года». Наверху канцелярская пометка: «11 сентября»—день подачи прошения (АМУ, дело № 416 по 2-му столу, 1824 г.—«о приня­тии в студенты Николая Пирогова», л. 1). Впервые напечатано у Тихонравова (1881), повторялось в различных изданиях с отступлениями от подлинника. Воспроизведено автотипией в сб. «П. и его наследие» (вкл. лист к стр. 6), в сб. «175 лет» (стр. 18).

Этот и другие документы цитируемого дела были также изданы в 1910 г. отд. брошюрой in folio типографским набором, но литографской печатью: «№ 416. 1824 года. О принятии в студенты Николая Пирогова» (на 5 отд. листах, без года и места печати). В некоторых библиографиче­ских указателях сообщается, что брошюра издана Московским универси­тетом и что к тексту приложены все автографы П. в литографском вос­произведении. Однако при экземпляре Библиотеки Московского универси­тета (шифр 9—47. П 17) этих приложений нет, В Библиотеке имени В. И. Ленина брошюра не значится по каталогу.

В университет зачисляли тогда молодых людей не моложе 16 лет. Ввиду этого к прошению П. было приложено выданное из Комиссариат­ского депо «Свидетельство», которым, «по императорскому указу», удосто­веряется, что в формулярном списке «комиссионера 9 класса Ивана Пиро­гова значится, в числе прочих его детей, законно прижитый в обер-офицерском звании сын Николай, имеющий ныне от роду шестнадцать лет». Выдано свидетельство 1 сентября 1824 г. для представления в Московский университет (АМУ, дело № 416, л. 2). Этот документ сохранился в назв. «деле» в копии, на которой — пометка о том, что подлинное свиде­тельство переслано 29 апреля 1829 г. в Юрьевский университет. Там оно хранится в т. I сб. Актов Юрьевского ун-та о воспитанниках профессор­ского института (Г. В. Левицкий, т. II, стр. 261).

К прошению приложен «аттестат», выданный В. С. Кряжевым.)

     Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не обо­дрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого-то кубического корня, не настолько, однакоже, чтобы совсем опозориться.

      ( 22 сентября 1824 г. ординарные профессора Мерзляков, Котельницкий и Чумаков представили в правление университета такое доне­сение: «По назначению господина ректора университета, мы испытывали Николая Пирогова, сына комиссионера 9-го класса, в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести правлению университета» (дело № 416, л. 4).

Знаю только наверное, что  я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали, после окончания экзамена, отец, секретарь правления — Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель — Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил мо­лебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни:

— Не видимое ли это божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться?

Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последо­вало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками.

Это было в сентябре 1824 года. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен — было ли это в 1824 году? Справляться не стоит; а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказы­вается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 года. Не вступил же я в Московский университет в 1823 году, 13-ти лет от роду.

 ( По зачислении в студенты П. выдал правлению универси­тета след. расписку: «Я, нижеподписавшийся, сим объявляю, что я ни в какой масонской ложе и ни к какому тайному обществу ни внутри империи, ни вне ее не принадлежу и обязываюсь впредь к оным не принадлежать и никаких сношений с ними не иметь. В чем и подписуюсь. Студент меди­цинского отделения Николай Пирогов» (дело № 416, л. 5, не отмеченный  на обложке «дела», которое не сшито). Расписка воспроизведена автотипией в сб. «Пирогов... 1911 г.» (стр. 9). Всего было тогда зачислено в уни­верситет на все отделения, вместе с П.,— 157 чел. В «Списке казенным лекарям, студентам и слушателям, состоящим при отделении врачебных наук» за 1824 г. П. числится под № 84 (Арх. Моск. ун-та). В «Справ­ках о вступлении в университет в звании студента» при фамилии П. отме­чено: «Время вступления в университет—22 сентября 1824 г. Время вступления в медицинское отделение—24 сентября 1824 г.» (АМУ, дело № 19 от 18 мая 1828 г., л. 3 и 18).

Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более ко­ротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожитые мною 70 лет, из коих 64 года наверное оста­вили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень ко­ротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено — и, я полагаю, к нашему счастью — жить в постоян­ном мираже, не замечая этого.

Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о су­ществовании чувственных и психических миражей.

В сущности же, все равно: выгоды незнания равняются не­выгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому — это же знание небесполезно для его здоровья.

Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненно­го миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеж­дение это все-таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить попрежнему, все в том же мираже.

Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что «das Ding an und fuer sich selbst» (Вещь в себе) для нас навсегда останется terra incognita (Неведомое); так нет же! Мы все-таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это «das Ding an und fuer sich selbst» было нам досконально известно и коротко знакомо.

Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в жизни.

Когда я обращаю усиленное внимание на какой-нибудь от­рывок из прожитого времени, т. е. направляю мою вниматель­ность на память; с чем бы сравнить это? Вот, я делаю это в настоящую минуту, когда пишу эти строки: я как будто внима­тельно роюсь в моей памяти, не то смотрю в нее, не то силюсь,  будто бы, что-то открыть и вынуть... нет, ни с чем не срав­нишь,— тогда мне представляется этот вынутый из памяти от­рывок чрезвычайно близким ко мне, к моему настоящему, как будто все припоминаемое происходило вчера.

Вот живые портреты припоминаемых лиц, их платье, их ма­неры, голос, усмешка, все как есть... чудеснейший мираж! А начни только действовать, окунись в водоворот жизни — и все куда-то далеко, далеко ушло, исчезло,— новый мираж! Существовавшее представляется как будто бы не существо­вавшим!

Так, с той минуты, когда мы с отцом вышли из часовни Иверской,— от нее, от этой минуты, остались в памяти только слова отца,—и до того страшного мгновения, когда я увидел его  на столе посиневшим трупом,— как будто отца и вовсе не было у меня; едва, едва в густом тумане мелькает предо мною его бледный облик и усталая поступь, виденные мною в последние дни его жизни. А все-таки протекшее между двумя уцелевшими в памяти значками время мне кажется теперь очень долгим, так долгим, что сомневаюсь, было ли это менее двух лет.

Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к уни­верситету,— будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова, и только в 4-5  часов вечера возвращаться домой на извозчике.

Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с 5 другими студентами в 10-м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.

Надо остановиться на воспоминании о 10-м нумере и об извозчике.

Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10-й нумер я посещал ежедневно несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком,— и 10-й нумер, и ве­черняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на по­прище жизни; дебюты не забываются.

Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучи зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу— лежит на одной кровати чья-то фуражка, дном наружу; на дне — надпись, читаю: «Nunc pil...—тут стерто, не разберу—Fur rаpidis manibus tangere noli: possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus». («К шапке [pil—вероятно: pileus] не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет благороднейший сту­дент Чистов».)

       Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот, он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темносинею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лек­ции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший,— действительно,— на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, дол­жно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, (В «Списке» за 1825г. упоминается Антон Лобачевский) и еще человек шесть нумерных и посторонних.

Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все ра­зом,—- ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышит­ся по временам и брань неприличными словами.

Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут перед некоторыми просто пасс,— тише воды, ниже травы.

Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими сти­хами,— тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обра­щаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С ка­кими римскими авторами вы знакомы?» Я краснею. «Что же? Феоктистов, верно, вам немного сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь-ка вот здесь,— я вам кое-что прочту из Овидия; слыхали о «Метаморфозах» Овидия? А? слыхали?» — «Да, немного слыхал».— «Ну, слушайте же!» — И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовле­ния к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чи­стов был, действительно, знаток римских классиков; я редко видал его за медицинскими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.

Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отли­чался, однакоже, резко от других сотоварищей, по большей ча­сти тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева и, должно быть, поэт в душе.

Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10-м нумере!

Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14—15-летний ум. Является, например, какой-то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными во­лосами, вообще странного вида на мой взгляд,— теперь его можно бы было, по наружности, причислить к почтенному клас­су нигилистов,— по тогдашнему это был только вольнодумец.

Говорит он как-то захлебываясь от волнения и обдавая сво­их собеседников брызгами слюны.

В разговорах быстро, скачками переходит от одного предме­та к другому, не слушая или не дослушивая никаких возраже­ний. «Да что Александр I,— куда ему,— он в подметки Напо­леону не годится. Вот гений, так гений!...А читали вы Пушкина «Оду на вольность»?  («Вольность» (ода) и другие стихотворения Пушкина такого же содержания, широко распространенные в двадцатые годы XIX ст. в списках, имели большое революционизирующее влияние на тогдашнюю мо­лодежь (см. М. В. Нечкина, 1930 и 1947).)

А? Это, впрочем, винегрет какой-то. По нашему не так: révolution, так révolution, как французская— с гильотиною!» И услыхав, что кто-то из присутствующих гово­рил другому что-то о браке, либерал 1824—1825 гг. вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о же­нитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя по-просту спать с любою женщиною...? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!»—А я-то, я—стою и слушаю, ни ни одного слова не проронив.

 


Прошение Н.И. Пирогова о зачислении его в студенты Моск. университета (1824г.)

 

Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и—бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы!»—кричит Катонов: «кто там из вас смеет толковать о Пушкине? слушай­те, говорю!» — вопит он во все горло, потрясая стулом, закаты­вая глаза, скрежеща зубами:

Тебя, твой род я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

Я с злобной радостию вижу,

Ты ужас мира, стыд природы.

Упрек ты богу на земле..

Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя, - не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, раз­махивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.

Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!»—кричит Лобачевский, стараясь своим кри­ком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачев­ского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.

Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не уви­дел чего-нибудь новенького, в роде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня пер­вою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.

За исключением одного или двух, обитатели 10-го нумера были все из духовного звания, и от них-то, именно, я наслы­шался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал.

Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К вре­менщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п.,  ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечиты­вались сообща при каждом удобном случае.

Читалась и барковщина,  ( Барковщина—сочинения  «переводчика»  Академии Наук И. С. Баркова (1732—1768), автора широко распространявшихся в списках сочинений, состоящих, по выражению исследователя, «из самого грубого, ка­бацкого сквернословия» (С. А. Венгеров, т. II, стр. 148 и сл.). Удру­ченный жестоким и злобным гонением царских жандармов, Полежаев вос­певал иногда «штоф с сивухою простою». О трагической судьбе поэта писал А. И. Герцен («Былое и думы», т. I, стр. 279 и сл.), но весьма редко; ее заменяла в то время более современная поэзия, подобного же рода.

О боге и церкви сыны церкви из 10-го нумера знать ничего не хотели и относились ко всему божественному с полным пре­небрежением.

Понятий о нравственности 10-го нумера, несмотря на мое короткое с ним знакомство, я не вынес ровно никаких. Разгул при наличных средствах, полный индифферентизм к добру и злу при пустом кармане,— вот вся мораль 10-го нумера, оставшаяся в моем воспоминании.

Вот настало первое число месяца. Получено жалованье. Нумер накопляется. Дверь то и дело хлопает. Солдат, старик Яков, ветеран, служитель нумера, озабоченно приходит и уходит для исполнения разных поручений. Являются чайники с кипятком и самовар.

Входят разом человека четыре, двое нумерных студентов, один чужой и высокий, здоровенный протодьякон. Шум, крик и гам. Протодьякон что-то басит. Все хохочут. Яков является со штофом под черною печатью за пазухою, в руках несет колбасу и паюсную икру. Печать со штофа срывается с восклицанием:

«Ну-ка, отец дьякон, белого панталонного хватим!» — «Весьма охотно»,— глухим басом и с расстановкою отвечает протодьякон. Начинается попойка. Приносится Яковом еще штоф и еще,— так до положения риз.

— Знаете ли вы,— говорит мне кто-то из жильцов 10-го ну­мера,— что у нас есть тайное общество? Я член его, я и масон.

— Что же это такое?

— Да так, надо же положить конец.

— Чему?

— Да правительству, ну его к чорту!

И я, после этого открытия, смотрю на господина, сообщив­шего мне такую любопытную вещь, с каким-то подобострастием.

Масон! Член тайного общества? То-то у него книги все в зеленом переплете. А я уже прежде где-то слыхал, что у масонов есть книги в зеленом переплете.

— А слышали, господа: наши с Полежаевым и хуриргами (студентами Московской медико-хирургической академии) раз­били вчера ночью бордель на Трубе? Вот молодцы-то!

Начинаются рассказы со всеми сальными подробностями. И это откровение я выслушиваю с тем же наивным любопыт­ством, как и сообщенную мне тайну об обществе и масонстве.

— Ну, братцы, угостил сегодня Матвей Яковлевич!

(М.Я. Мудров (1776—1831)—талантливый профессор Мо­сковского университета, занимающий видное место в его истории, «отец русской терапии»; один из основоположников самостоятельной русской национальной медицинской науки, боровшийся за освобождение ее от «опеки» иностранцев. По собственным словам М., для него не было ничего доро­же как польза и честь соотечественников. С широкой образованностью соединял резко выраженные национальные черты и проявлял их в своей научной, преподавательской, практической, общественной   деятельности (Г. А. Колосов—1914—1915 гг., В. Н. Смотров, А. И. Метел­ки н, А. Г. Гукасян). «Он прокладывал новый, самостоятельный путь развития русской клинической медицины» (В. Н. Смотров, 1947, стр. 24). Он первые ввел в университете курс военной гигиены и первый составил по этому предмету самостоятельное русское руководство с учетом особенностей русской армии. «В некоторых областях он... опередил евро­пейские, в частности, немецкие и французские университеты... Настойчиво старался установить тесную связь между клиникой и патологической ана­томией, чего на Западе в то время еще не было» (В. Н. Смотров, 1947, стр. 5, 47). В годы подготовки к профессуре, будучи за границей (во Франции и Германии), М. в письме порицал немецкого профессора Решлауба, который «вздумал основывать медицину на первых главах Бытия, на евангелии Иоанна богослова и писаниях святого Августина» (В. Н. Смотров, 1947, стр. 19).  Умер М. от холеры, с которой самоотверженно боролся во время эпи­демии. Портрет его—у В. Н. Смотрова (1947 и 1940, стр. 270).

— А что?

— Да надо ручки и ножки его расцеловать за сегодняшнюю лекцию. Не даром сказал: «Запишите себе от слова до слова, что я вам говорил; этого вы нигде не услышите. Я и сам не­давно узнал это из Бруссе». И пошел, и пошел...

— Теперь уже, братцы, Франков, и Петра, и Иосифа, по­боку; теперь подавай Пинеля, Биша, Бруссе! (Петр (Ив. Петрович) Франк (1745—1821)—видный научный деятель в области медицинской полиции и санитарии; один из организа­торов МХА, где учредил кафедры физиологии и патологии.

Иос. Ив. Франк (1771—1842)—профессор патологии, а затем— частной терапии и клиники в Виленском университете; много лет был по­клонником броунизма — односторонней, не основанной на точном научном опыте системы англ. врача Дж. Броуна (1735—1788), учившего, что все жизненные явления находятся в зависимости от свойственной органическим телам способности возбуждаться, реагировать на внешние раздражения.

Ф. Пинель (1745—1826)—французский психиатр, боровшийся с же­стоким «усмирением» нервно-больных.

М.-Ф. Биша (1771—1802)—французский анатом и физиолог, автор учения о тканях человеческого тела.

Ф.-Ж. Бруссе (1772—1832)—французский патолог и терапевт; создал теорию происхождения болезней в результате местного раздражения отдель­ных органов; был ярым сторонником кровопускания. Мудров, по словам его друга и первого биографа, «также любил кровопускания и нередко про­изводил эту маленькую операцию собственными руками» (П. И. Стра­хов, стр. 126).

Дав критический обзор названных здесь систем, биограф Мудрова пи­шет: «Матвей Яковлевич (Мудров), обладая ясным умом, не склонным к необосно­ванным увлечениям, не сделался безраздельным сторонником ни одной из прошедших перед ним медицинских школ и теорий. От каждой из них он брал лишь те объективные и рациональные начала, которые не проти­воречили ему как человеку самостоятельного реального и практического направления мысли» (В. Н. Смотров, 1947, стр. 21 и сл.).

— А в клинике-то, в клинике как Мудров отделал старье! Про тифозного-то что сказал! Вот, говорит, смотрите, он уже почти на ногах после того, как мы поставили слишком 80 пия­виц к животу;  ( Мудров имел «очень большое, чуть-чуть не излишнее пристра­стие к употреблению пиявок, которых, впрочем, он всегда любил, и даже в 1815 г. вырезал на прекрасном сердоликовом перстне печать с изобра­жением пиявицы; эта печатка всегда была у него самая любимая и самая употребительная» (П; И. Страхов, стр. 126). Об отношении М. к П.-студенту—в тексте (по Указателю) и в сводном обзоре занятий П. в университете )

а пропиши ему, попрежнему, валериану да ар­нику, он бы уже давно был на столе.

— Да, Матвей Яковлевич молодец, гений! Чудо, не профес­сор. Читает божественно!

— Говорят, в академии хорош также Дидковский.  (У. Е. Дядьковский (у П. по звуковой памяти—неточно; 1784—1841)—один из талантливейших деятелей русской научной меди­цины. В студенческие годы П. он был профессором моск. отд. МХА и  только в 1831 г. был избран на кафедру терапии в университете. Но неко­торые штрихи из профессорской деятельности Д. в МХА уясняют научную и политическую обстановку, в которой прошли студенческие годы П. Московская МХА и медицинский факультет Московского университета находились в тесной связи по составу преподавателей, содержанию и на­правлению научной деятельности и, конечно, по личным отношениям студентов. Все, что происходило в МХА, становилось немедленно известно в университете и наоборот. Д. по своим взглядам был материалистом, стре­мился строить медицину на основах физики и химии, пытался применить к изучению медицины общебиологические принципы. Он первый решился выступить на кафедре со своими собственными взглядами и подвергнуть научные вопросы  собственной обработке. Значительный интерес представ­ляет основанное на горячем патриотизме заявление Д. о развитии отечественной медицины. «Свободный от всякого пристрастия к иностранной учености, столь часто логически нелепой, нравственно безобразной, физи­чески негодной для   употребления,—говорил   Устин   Евдокимович,— вот двадцать лет доказываю я, что русские врачи при настоящих сведе­ниях своих полную имеют возможность свергнуть с себя ярмо подража­ния иностранным учителям и сделаться самобытными, и доказываю не словом только, но и самым делом, раскрывая обширные ряды новых, небы­валых в медицине истин, с полным и ясным приложением их к делу прак­тическому». В том же предисловии к своей «Общей терапии», откуда взяты приведенные строки, Д. высказал по адресу «высших сословий России» упрек за их равнодушие «к успехам отечественного просвещения» и при­страстие «ко всему иностранному из-за необыкновенного, невиданного до­селе... духа космополитизма» (цитировано по статье проф. Б. Д. Петрова, «Сов. книга» № 7, 1949, стр. 81). Такие заявления Д. доходили до студен­тов университета и вызывали у них соответственное настроение. Кончились такие выступления Д. изгнанием его в 1836 г. с кафедры. (В. Н. Смот­ров, «175 лет», стр. 271 и сл.).

Один из слушателей Дядьковского, врач В. Н. Бензенгр, оставил яркую характеристику его как профессора. «Сжато, верно, точно и метко и всегда едко критиковал он» на своих лекциях отсталые системы зарубежных уче­ных. «С ужасом узнали мы, что Дядьковский больше читать не будет, за что-то удален» (А. Богданов—Рулье, стр. 105 и сл.). Материалы о Д.—в Библиотеке имени В. И. Ленина (шифр ОРВ).

Наши хо­дили его слушать. Да где ему против Мудрова! Он недосягаем.

— Ну, ну! а Лодер Юст-Христиан?

— Да, невелика птичка, старичок невеличек, да нос востёр. Слышали, как он обер-полициймейстера отделал? Едет это он на парад в карете, а обер-полициймейстер подскакал и кричит кучеру во все горло: «пошел назад, назад!» Лодер-то высунулся из кареты, да машет кучеру — вперед-мол, вперед. Полициймейстер прямо и к Лодеру. «Не велю,— кричит,— я обер-полиций­мейстер».— «А я,— говорит тот,— Юст-Христиан Лодер; вас знает только Москва, а меня — вся Европа».  (Ю.-Х. Лодер (Хр. Ив.: 1753—1832)—знаменитый анатом; уроженец Риги, он много путешествовал и учился за границей; с 1794 г.— почетный член Академии Наук; с 1806 г.—лейб-медик; в Отечественную войну 1812 г. устроил военные госпитали на 37 000 воинских чинов; управлял ими до упразднения после войны. В 1813 г. он напечатал в двух номерах официального органа военного ведомства «Русский инвалид» очерк, в котором писал: «Любопытнее для вас будет, конечно, замечание, сделан­ное мною о удивительной бодрости духа, жизненной силе и крепости сло­жения наших русских. Не думаю, чтобы во всем свете какой-нибудь другой народ перещеголял их в этом». Состоя на службе только в качестве лейб-медика царя, Л. исполнял и другие поручения правительства. Большое собрание анатомических препаратов, перешедшее от Л. Московскому уни­верситету, было основой первого анатомического музея в России. Желая, чтобы его собрание приносило возможно больше пользы русской научной медицине, Л. вызвался читать в университете без вознаграждения лекции по анатомии. С 1819 г. он заведывал кафедрой анатомии, которую оста­вил, ввиду тяжелой болезни, за год до смерти. Кроме университетской кафедры, Л. много работал по устройству различных лечебных учреж­дений в Москве.  В  Анатомическом   музее — мраморный   бюст Л.)

Вчера-то,— слы­шали,— как он на лекции спохватился?

— А что?

— Да начал было: «Sapientischissima (Лодер шамкал немного) natura»,— да, спохватившись, и прибавил: «aut potius, Creator sapientisehissimae naturae voluit». удрейшая природа... вернее. Создатель мудрейшей природы пожелал.)

Да, ныне, брат, держи ухо востро.

— А что?

— Теперь там в Петербурге, говорят, министр наш Голи­цын  (А. Н. Голицын (1773—1844)—министр просвещения и ду­ховных дел, личный друг Александра I. Хорошо знавший его А. И. Гер­цен писал- «Князь Голицын был человек ограниченный, развращенный и ханжа» (Соч., т. XX, стр. 353 и сл., 1923).

такие штуки выкидывает, что на-поди.

— Что такое?                                            

— Да, говорят, хочет запретить вскрытие трупов.

— Неужели? что ты!

— Да у нас чего нельзя,— ведь деспотизм. Послал, говорят, во все университеты запрос: нельзя ли обойтись без трупов или заменить их чем-нибудь?

— Да чем тут заменишь?

— Известно, ничем,— так ему и ответят.

— Толкуй! а не хочешь картинами или платками?

— Чем это? что ты врешь, как сивый мерин!—слышу чей-то вопрос.

— Нет, не вру; уже где-то, сказывают, так делается. Профес­сор по анатомии привяжет один конец платка к лопатке, а дру­гой — к плечевой кости, да и тянет, за него; «вот,— говорит,— посмотрите: это — Deltoideus». (Общие задачи университетской науке при Голицыне ставились в форме требования, чтобы профессора медицинского факультета «прини­мали все возможные меры, дабы отвратить то ослепление, которому многие из знатнейших медиков подвергались от удивления превосходству органов и законов животного тела нашего, впадая в гибельный материализм». Во избежание этого профессор анатомии должен был «находить в строении человеческого тела премудрость творца, создавшего человека по образу и подобию своему». От цензуры требовалось, чтобы она рассматривала ме­дицинские учебники в отношении нравственном: «когда науки математи­ческие и даже география несут часто на себе отпечаток неверия, могут ли не подлежать строжайшему надзору творения медицинские, в коих рас­суждения о действиях души на органы телесные и о возбуждении в теле различных страстей подают обильные способы к утверждению материализ­ма самым косвенным и тонким образом?» В связи с такой установкой изу­вер М. Л. Магницкий, ближайший помощник Голицына, поднял вопрос об отказе от «мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию - творца, на анатомические препараты». В высших медицинских школах стали преподавать анатомию без трупов, иллюстрируя учение о мышцах на платках. Развивая это благочестивое начинание, не­посредственно подчиненные Магницкому казанские  профессора  «решили предать земле весь анатомический кабинет с подобающей почестью; вслед­ствие сего,— рассказывает современник,— заказаны были гробы, в них по­местили все препараты, сухие и в спирте, и после панихиды, в параде, с процессией, понесли на кладбище» (см. мою книгу о П., 1933, стр. 19).

Дружный хохот: кто-то плюнул с остервенением.

Да, нумер 10-й был такою школою для меня, уроки которой, как видно, пережили в моей памяти много других, более важных воспоминаний.

Впоследствии почуялись и в 10-м нумере веяния другого вре­мени; послышались чаще имена Шеллинга, Гегеля, Окэна. 268 (Это было тотчас после окончания П. университета, в начале 30-х годов XIX в.—в студенческое время Герцена, Огарева, Белинского, Станкевича, их друзей. Кроме известных в литературе сообщений об этом периоде из их биографий и воспоминаний, см. еще книгу Н. Л. Брод-ского (гл. 5-я) и очерк М, Полякова.)

При ежедневном посещении университетских лекций и 10-го нумера все мое мировоззрение очень скоро изменилось; но не столько от лекций остеологии Терновского  (Ал-й Гр. Терновский (1792—1852)—адъюнкт Лодера; читал лекции по анатомии и диэтетике, производил вскрытия трупов по прави­лам судебной медицины (за 10 лет—600 вскрытий); прославился беско­рыстным лечением бедных (А. И. Полунин, К. П. Успенский).

(в первый год Лодера не слушали) и физиологии Мухина, сколько, именно, от образовательного влияния 10-го нумера. («Университет [Московский] рос влиянием: в него вливались юные силы России из всех слоев; в его залах они очищались от предрас­судков, захваченных у домашнего очага... развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений.— Московский университет свое дело сделал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Пирогова, могут спокойно... лежать под землей» (А. И. Герцен. Былое и думы, т. I, стр. 188 и сл., 214).

О влиянии Московского университета на развитие участников движе­ния декабристов — у Н. П. Чулкова — Москва и декабристы (сб. «Дека­бристы и их время», т. II, 1932, стр. 294 и сл.).  

На первых же порах, после вступления моего в университет, 10-й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечно­стей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденые из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры, а кости черепа, отличавшиеся белиз­ною, были верно, украдены у Лодера, раздававшего их слушате­лям на лекциях остеологии.

Когда я привез кулек с костями домой, то мои домашние не без душевной тревоги смотрели, как я опоражнивал кулек и раскладывал драгоценный подарок 10-го нумера по ящикам пустого комода, а моя нянюшка Катерина Михайловна, случай­но пришедшая в это время к нам в гости, увидев у меня челове­ческие кости, прослезилась почему-то,— и когда я стал ей де­монстрировать, очень развязно поворачивая в руках лобную кость, бугры, венечный шов и надбровные дуги,— то она только качала говою и приговаривала: «Господи, боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник!»

Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был, действительно, замечатель­ный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботани­ческих, а ерофеечевых; гербарий же 10-го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой-нибудь уче­ный  аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских расте­ний, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, опре­делил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10-го нумера, Лобачевский, показал мне в первый раз это, при­надлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигна­циями, (Ассигнации—название бумажных денег; введены при Екате­рине II в 1769 г.; в первой трети XIX в. ценились по 25 коп. серебром за бумажный рубль; таким образом, купленный П. гербарий стоил 2 р. 50 коп. сер.)

и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme и где-то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, попросил тотчас же уложить гербарий в какой-то старый лубоч­ный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.

В мечтах, наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег-то не дадут, что тогда? да не может быть!—Ну, а если?... Ах, боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь, что будет!

— Прасковья! Прасковья! Ульяна! да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней.

Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив, ни мертв от волнения.

— Что это такое? — спрашивают сестры.

— Да это гербарий!

— Что такое гербарий?

— Ботаника.

— Да ведь у тебя есть уже ботаника.

— Какая?

— Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?

— Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботаниче­ский, гербарий, и все медицинские растения. Просто чудо, драго­ценнейшая вещь, редкость.

— Да откуда же ты достал?

А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.

А вот посмотрите-ка сначала, каково, а? Вот смотрите-ка:

Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это — красавица, яд страшный; а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger L.; это значит Линней, по Линнею—белена. Что? Каково?

— Кто же тебе подарил?

— Вот тебе раз: подарил! прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.

— Купил! а деньги где?

— Буду просить.

А о шнурке я ни гу-гу.

Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называ­ет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительно­стью; угрожает, что отец не даст денег. Я—в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд,—и так на целый вечер; нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают, во что бы то ни стало, достать к завтрашне­му дню 10 рублей. А про шнурок я все-таки ни гу-гу. Так, бла-даря ходатайству сестер, дело и уладилось. Я принес Лобачев­скому на другой день  рублей, а про шнурок что-то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании; а я, в досаде на свою легкомысленность, посылал Лобачевского, внутренне, ко всем чертям.

С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно и, не зная ботаники, за­учил на память наружный вид многих, особливо медицинских, растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботани­ком, если бы нашел какого-нибудь знающего руководителя; но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому-то молодому студентику.

Кроме костей и гербария, я принес домой из 10-го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим не мало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи-Минеи о дьяволе и ею проказах и пр. [...].

Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте, формация моего мировоззрения, тотчас же по вступлении в университет, началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верх­них ступеней; но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внеш­ность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo, (В первоначальном состоянии) то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.

— Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я го­ворил, кажется) пересудник и зубоскал! — говорит матушка: — как можно так отзываться о священнослужителях!

Я: Да, послушали бы вы, что поповские сынки в универси­тете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.

Матушка: Что ты, бог с тобою! ведь у нас бескровная жертва.

Я: Да что же, что бескровная? Все-таки и наши попы наду­вают народ, как жрецы прежде надували.

Матушка: Как это можно так сравнивать!

Я: Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов, была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а Попы и жрецы помогали затягивать узду.

Матушка: Религия — ведь это значит вера; так неужели же теперь, по-вашему, и веры не надо иметь?

Я: Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10-м нумере от одного ярого поклонника профессора петербургской Медико-хирургической академии Велланского). (Дан. Мих. Велланский (1773—1847) — сын кожевника; профессор физиологии в СПб. МХА; один из крупнейших представителей натурфилософской школы в России. Слушатели В. признавали, что его лекции, без опытов, слишком отвлеченны и мало полезны для медиков-практиков.

О научной деятельности В., о влиянии его на развитие русской фило­софской мысли, а также о влиянии на русское естествознание натурфилософии Шеллинга, Окена и других —у X. С. Коштоянца ).

Матушка: Да я читала его «Угроз Световостоков».

Я (с насмешкою): Да это не Шеллинга, а Штиллинга вы читали. Где же, вам, маменька, понять Шеллинга; его и не вся­кий ученый поймет. Это натурфилософ. (Ф..В. Шеллинг (1775—1854)—один из представителей не­мецкого классического идеализма.

И.-Г. Юнг-Штиллинг  (1740—1817)—немецкий мистический писа­тель; под конец жизни уверял, что в нем воплотился Христос; его сочине­ния имели реакционное влияние. «Угроз Световостоков» (перевод Штиллинговой «Тоски по родине»; выпущен в пяти томах в 1818 г.)—наибо­лее распространенное в России в первой четверти XIX в. сочинение Ш.)

Матушка: Да, ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?

Я: А что же такое масон? У нас, там, в университете, между в нашими студентами есть и масоны (и намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10-го нумера).

Матушка (крестится): Ну, бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время-то какое настало! Куда это свет идет?

Я: Да куда же ему идти, и что такое время? Прошедшее не­возвратимо; настоящего не существует; его не поймаешь,— оно то было, то будет; а будущее неизвестно.

Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне го­ворил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а буду­щее неизвестно. Это так, так».

Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только по­тому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышан­ное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих су­ждениях об университетской молодежи.

10-й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притонам нигилистов [...].

Не было ни попечителей, ни инспекторов, в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, (А. П. Оболенский (1769—1852)—попечитель Московского университета с 1817 по 1825 гг. О нем—у Д. Н. Свербеева (т. I, стр. 94 и сл., 470 и сл.) видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдаш­ние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенче­ский быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.

Экзаменов курсовых и полукурсовых не было. Были пере­клички по спискам на лекциях и репетиции,— у иных профессо­ров и довольно часто; но все это делалось так себе, для очище­ния совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у кото­рых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать даже и в самых сте­нах университета можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало; даже и педелей не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться студентами, и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких-нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А на­до заметить, что это было время тайных обществ и недоволь­ства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего-то смутно ожидали [...].

Несмотря на мою незрелость, неопытность и детски-наивное равнодушие к общественным делам, я все-таки тотчас же почув­ствовал начинавшийся с 1825 года гнет в университете.

Гнет этот, как известно, усиливался crescendo (Возрастая) и даже до сегодня, с некоторыми перемежками,— следовательно, не 30, как я сейчас сказал, позабыв, что делалось в последние 20 лет,— а целых 50 лет. Довольно времени, чтобы, исковеркав lege artis (По всем правилам искусства) молодую натуру и ожесточив нравы, перепортить и погубить многие сотни и тысячи душ.

Вот куда зашел я из 10-го нумера и забыл, что хотел еще говорить о московских извозчиках, возивших меня почти еже­дневно с Неглинной (университет, по понятиям тогдашних из­возчиков, находился на Неглинной) к Троице в Сыромятники. Species моих возниц именовалось волочками, и я имел удо­вольствие, в течение целого года, по вечерам ездить из универ­ситета домой на волочках. (Университет помещался тогда у начала Красной площади; вблизи протекала речка Неглинка.

Волочёк — московские, столбовые извозчичьи дрожки, вроде простых дрог (В. И. Даль, т. I, стр. 578). Волочёк—крытая зимняя или летняя повозка (там же, стр. 579).)

Этот, теперь не существующий, род возниц перетаскивал че­ловеческие телеса на дровнях. Незатейливый экипаж Волочка, действительно, был не что иное, как небольшие дровни, покры­тые каким-то подобием подушки; садились на эти дровни сбоку; ноги оставались свешенными на землю, и если были очень длин­ны, то едва не волочились по земле; когда было грязно, то предлагались для прикрытия колен и голеней дерюга или мешок, нисколько, впрочем, не оправдывающие возлагавшихся на них надежд.

Как бы современному прогрессу ни казались ненормальными извозчичьи московские волочки 1825 года,—но они вполне гар­монировали с тогдашним состоянием столичных переулков и мо­его кармана. За 10 и за 5 копеек,—смотря по тому, где я са­дился на волочки,— они везли меня целых 8 верст, в темные, осенние вечера, по непроходимой грязи различных переулков и закоулков, путешествие пешком по которым было сопряжено с опасностью для жизни, и я это испытал несколько раз, когда мне приходилось отправляться по инфантерии. (Пешком.)

Раз, в безлунный, темный, осенний вечер, я, не желая пере­дать извозчику более пятачка, загряз по щиколки в каком-то глухом закоулке и был атакован собаками; перепугавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и, наконец, кое-как выкарабкался из нее весь испачканный и с по­терею галош.

Извозчики и учащаяся молодежь — это два самые верные барометра культурного общества; по ним узнаётся очень скоро и настроение, и степень культуры общества. Иначе и не могло быть. Чем деятельнее обмен идей, а с ними и умственных и ма­териальных произведений, тем культурнее и совершеннее обще­ство. А кто, как не школа и молодежь, укажет нам прямо и верно умственную жизнь общества, его стремления, силу и скорость обмена господствующих в нем идей? Кто, как не извоз­чики и главный их raison d’être (Смысл существования)— пути сообщения, покажет нам силу и скорость обмена в материальном быте общества?

Прошло менее года, судя по расчету времени, и гораздо бо­лее, судя по одним воспоминаниям, с тех пор, как я вступил в Московский университет, и страшное горе-злосчастье разрази­лось над нашею семьей.

Уже два года тянулась история с покражею казенных денег комиссионером Ивановым; дом и имение были уже описаны в казну, были и частные долги; но отец умел вести дела, был пове­ренным по разным делам и между прочими и по имению гене­рала Николая Мартыновича Сипягина, женатого на богатой Всеволожской.

В течение этого времени, помню, толковали много у нас о приезде в Москву для ревизии комиссариата какого-то грозного Аббакумова; называли его аракчеевцем. Он упек многих под суд; отец избежал суда и вышел попросту в отставку; мы продолжа­ли жить почти что попрежнему, как в былые счастливые дни. Я помню еще, как отец, вышед в отставку, в первый раз надел темнокоричневый, с темными пуговицами, фрак и сапоги с кис­точками; помню, кажется мне, и то, что он стал как-то задум­чивее, неподвижнее; прежде мы только по вечерам его видали дома; теперь мы заставали его нередко посреди дня спящим на диване; он чаще стал жаловаться на головные боли, и характер его, должно быть, изменился; вспыльчивый и горячий по приро­де. он сделался равнодушным. Как теперь вижу,— он сидит и бреется; входит низенькая, толстая фигура банщика и торговца дровами и начинает тянуть предлинную канитель об уплате денег за купленные у него дрова и, заметив, наконец, равноду­шие отца к его доводам, говорит: «Нет, я уже теперь вижу, придется идти мне не к Ивану Ивановичу (моему отцу), а к Александру Алексеевичу» (т. е. к московскому обер-полициймейстеру Шульгину с жалобою на должника). На всю тираду бан­щика отец не отвечает ни полслова; я стою и слушаю,— и, вер­но, слушал очень внимательно, если до сих пор помню.

В половине апреля отец приходит из бани и выпивает ста­кан квасу. Ночью в доме тревога. Захватило дух; посылают за лекарем, пускают кровь, затем следует облегчение; отец чрез несколько дней встает с постели, прохаживается по саду, но не выздоравливает; лекарь из Воспитательного дома, Кашкадалов, призывает на консилиум все того же Ефр. Осип. Мухина, на­шего старого знакомого и добродея.

Вспоминаю два рассуждения по поводу этого консилиума.  Оканчивавшие курс из 10-го нумера, услыхав от меня, что Ефрем Осипович прописал отцу magnesia sulfurica в растворе, решили с самоуверенностью, что они сделали бы то же самое, что и Мухин; а мой почтенный подлекарь Григ. Мих. Березкин, с нависшими бровями, полузакрытыми глазами, хриплым голо­сом, скороговоркою и отрывисто, как-то под нос себе, бормотал: «тут бы, эдак, надо бы amara, amara, roborantia бы эдак». И я, вспоминая бледно-желтоватый, бескровный облик в последний раз в жизни виденного отца, невольно думаю: старик Березкин прав был...

Настал день 1 мая, гулянье в Сокольниках, день превосход­ный, солнечный, теплый; мы вздумали вывезти отца за город на несколько часов; условились, чтобы я воротился из университета к часу, и мне помнится, как будто отец, встав поутру в этот день, говорил нам, что во сне кто-то ему сказал очень внятно:

«слышал ли, что Иван Иваныч Пирогов умер». Не берусь ре­шить наверное, слышал ли я это из уст самого отца, как мне кажется, или узнал после из рассказов от домашних.

Радостно я уходил в университет, в надежде, возвратившись, тотчас же поехать с отцом за город; грустно было мое возвра­щение,— и теперь, 56 лет спустя, сердце ноет, когда привожу на память, что я увидел, возвратившись домой.

Что-то зловещее чуялось мне, когда я приближался к дому. У ворот стояло несколько человек и ворота были отперты; слы­шался шум и беготня. Меня забыли или не могли предупредить. Чуя что-то недоброе, я пробежал через двор в сени и переднюю, и лишь только отворил дверь в большую комнату (залу), мне представился стол, а на столе — темнобагровое, раздутое лицо отца, окаймленное воротником мундира, у меня закружилась голова, сердце сжалось, ноги подкосились, и я упал на руки к подбежавшим ко мне сестрам.

Одна из них рассказала потом мне, что, не более, как за час до моего прихода, она подала отцу ложку с лекарством; он си­дел на стуле, и лишь только поднес ложку ко рту, как побагро­вел, захрипел и повалился со стула. Apoplexie foudroyante. (Молниеносный удар )

Остановлюсь на наследственных характерных чертах нашей семьи. Современный вопрос о влиянии наследственности на организм только тогда решится удовлетворительно, когда собе­рется достаточный и надежный материал из описаний наследст­венной характеристики огромного числа семей и особей.

В нашем семействе весьма резко выразились два различные типа; одна часть мужского и женского поколения (братья и сестры) была почти черноволосая, долголицая с продолговатыми носами, темнокарими глазами, густыми волосами на голове и теле; другая половина, напротив, была круглолица, с черепом более широким, чем высоким, сплюснутым широким носом, несколько выдавшимися скулами, светлыми и голубыми глазами, светлорусыми и жидкими волосами на голове; мужское поколение этого типа плешиво,— плешь начинается со лба, а не с макушки головы,— но борода окладистая и густая.

Из шести оставшихся на моей памяти членов нашей семьи (трех братьев и трех сестер) только двое принадлежали к пер­вому типу долголицых (брат и сестра), тогда как наш отец, мать и четверо нас, остальных детей (двое братьев и две сестры), были представителями второго типа.

Деда и бабушку мою я не помню, но, судя по рассказам, дед принадлежал также к этому разряду, хотя и был на старости со­вершенно плешив; находили некоторое сходство между ним и старшим моим братом, Петром.

Рассказывали, что дед Иван Мокеевич был высокий, плотный мужчина и жил более ста лет; уверяли даже, что перед смертью у него начали прорезываться новые зубы!?? Он служил прежде в армии и помнил еще многое из времен Петра первого, потом поселился в Москве, завел какую-то, для того времени новую, пивоварню, женился и был строгим мужем; бабушка в последние годы жизни помешалась, капризничала, бранилась и дралась с мужем.

Помешательство перешло по наследству и на старшую сестру мою, как рассказывали, очень похожую лицом на бабушку. Я на­блюдал эту болезнь сестры с самого начала ее развития, с 1841 г., а смерть постигла сестру в 1869 году.

Все наше семейство было характера вспыльчивого и горячего; но вспышки никогда не продолжались долго. Эти черты нрава перешли от деда и бабки к отцу, от отца — к нам. Мать моя  принадлежала, как сказано уже, ко второму типу, имела характер сходный с отцовским, но отличалась большею сдержанностью; зато и гнев ее не проходил так скоро, как отцовский, а располо­жение духа не так быстро менялось, как у отца; она была и рас­четливее и бережливее.

Мне кажется, я многое наследовал от нее и с физической, и с нравственной стороны [...]

Я был попечителем Одесского учебного округа (Попечителем Одесского учебного округа Пирогов был с 3 сен­тября 1856 г. по 18 июля 1858 г.) ,  когда первая весть об эманципации доставлена была туда брюссельской газе­тою «Indépendance Belge».(«Вести об эманципации»—об отмене крепостного права—стали появляться в печати в начале 1858 г.)

 Студенты лицея (Лицей, Ришельевский, в Одессе—учебное заведение, прибли­жавшееся к типу высшей школы; учрежден в 1817 г.; преобразован в Но­вороссийский университет (ныне университет имени И. И. Мечникова) в значительной степени благодаря настоянию П., который при открытии университета  (4 мая  1865 г.) был избран его почетным   членом (А. И. Маркевич). Записки П. об учреждении в Одессе университе­та—в Сочинениях (т. I). В числе записок—одна, от 20 января 1857 г. с характерным для П. заглавием: «Докладная записка о ходе просвещения а Новороссийском крае и о вопиющей необходимости преобразования учеб­ных заведений». Среди разделов «Записки» есть и такой: «Средство ра­дикальное преобразования лицея».) достали где-то но­мер этой газеты, прочли новость и тотчас же несколько из них отправились в гостиницу пить вино за здоровье государя и крестьян. Жандармский генерал Черкесов тотчас же донес о про­исшествии в Петербург и, сообщил мне о случившемся; а я знал это уже прежде от самих студентов и не находил в этом ничего худого; узнав, однакоже, что Черкесов писал в Петербург, при­нужден был известить министра Норова о происшедшем с моим оправдательным комментарием.

(Авр. Серг. Норов (1795—1869)—участник Отечественной войны 1812 г., министр просвещения (1854—1858). После опубликования в «М. сб.» знаменитой педагогической статьи П. «Вопросы жизни» (июль 1856 г.) она была, по приказу Норова, перепечатана в официальном «Жур­нале

м-ва просв.» (сентябрь 1856 г.) с таким заявлением от редакции:

«Эта прекрасная статья, известная уже публике из «М. сб.», помещается здесь по воле г. министра как соответствующая цели и направлению жур­нала, обязанного, между прочим, заботиться о распространении в обществе и в кругу наших воспитателей здравых и верных идей о воспитании». Статья П. долго не могла быть напечатана вследствие личного запрещения Александра II и появилась в «М. сб.» благодаря вмешательству главы морского ведомства вел. кн. Константина Николаевича  (Из неизданной записной книжки проф. И. Н. Лобойко в Институте русской литературы АН СССР—Пушкинский Дом—сообщение В. В. Данилова).

Одновременно с распоряжением о перепечатке статьи П. в «Журнале м-ва просв.» Норов представил царю 9 августа 1856 г. доклад, в кото­ром писал: «Озабочиваясь приисканием достойного лица для замещения с истинною пользою вакантного места попечителя Одесского учебного округа, я остановился на действ. ст. советнике Пирогове и приведен был к тому по прочтении его глубокомысленной статьи о воспитании... Он обладает не одними медицинскими познаниями, приобревшими ему европейскую изве­стность, но его можно назвать человеком истинно-ученым и вместе с тем, как я смею думать, человеком вполне нравственным» (Архив министерства, дело № 130791— 101; -моя статья о П., 1917, № 1).

Приглашая П., по инициативе вел. кн. Константина Николаевича, в попечители Одесского округа, Норов обещал поддержку в его прогрессив­ных начинаниях. П. понимал, что это обещание не полноценно. Сообщая Э. Ф. Раден, что он уже подал в отставку из МХА, чтобы перейти в министерство просвещения, П. писал ей: «Вы можете легко себе предста­вить, так как Вы, может быть, меня несколько узнали, что я от своей не­зависимости и от своих убеждений не отказываюсь. Я ничего не ищу. Если, действительно, желают, чтобы я мог быть полезен, то пусть меня не оставляют на полпути; этими полпутями я следовал уже много раз; теперь я не хочу больше действовать против своей совести и своих убеж­дений; для этого я, может быть, слишком хорош, может быть—слишком глуп». Напомнив своей корреспондентке, как его ожидания быть полностью полезным родной армии при второй поездке в Крым были обмануты (см. примеч. 1 к стр. 74), П. заявлял: «Нет, это, пожалуй, в последний раз в моей жизни, что я согласился на такие попытки; в стране, где господ­ствует «видимость» и форма, я искал «сути». Пока форма и «видимость» будут иметь преимущество в святых местах искания истины, до тех пор нам нельзя ожидать ничего доброго. Это раз навсегда мое убеждение, а так как такие убеждения считаются вредными и опасными, то я удаляюсь возможно скорее и возможно дальше» (письмо от 18 мая 1856 г.).

И все-таки П. согласился занять пост попечителя: он страстно желал  служить Родине в области просвещения и культуры. Норов обещал ему полную свободу действий в направлении прогрессивном. Но безвольный и бесхарактерный, он не мог отстоять П., когда на великого хирурга ополчи­лись одесские представители правительственной реакции. Впрочем, в связи с походом против П. и сам Норов получил отставку. Его преемник, Е. П. Ковалевский (1790—1867), сумел, однако, добиться перевода П., вместо увольнения, как хотел Александр II, попечителем в Киевский округ (подробности—в комментариях к Сочинениям П., т. I).

К счастью, генерал-губернатор Строгонов посмотрел, неожиданно для меня, как-то слегка на происшествие, может быть и потому, что Черкесов, которого он не жаловал, слишком поторопился без него доносом. (А. Г. Строгонов (1795—1891)—госуд. деятель при Николае I  и Александре II. Был министром внутренних дел (1839—1841). Должность генерал-губернатора в Одессе получил ввиду своей близости к цар­скому двору (его сын Г. А. Строгонов был вторым мужем сестры Але­ксандра. II, вел. кн. Марии Николаевны, герцогини Лейхтенбергской; об этом — у Д. А. Милютина, стр. 20). Пользуясь придворными связями, С. проявлял себя в Одессе как самодур-крепостник. Об этом, в связи с подготовкой отмены крепостного права, много в «Колоколе» А. И. Герпена (Соч., т. IX и X, 1919, по Указателю).

Когда к нему в 1887 г. явились за пожертвованием на памятник А. С. Пушкину в Одессе, С. ответил: «Я кинжальщикам памятников не ставлю!... Что полиция смотрит?... Пушкину памятник!» (М. В. Шимановски и, стр. 150 и сл.).

«Одесский вестник» того времени был передан генерал-губер­натором через меня лицею. Я поручил редакцию проф. Богдановскому и Георгиевскому (Добившись с большими усилиями передачи «Одесского вест­ника» из ведения канцелярии генерал-губернатора в ведение лицея, П. принимал ближайшее и деятельное участие в преобразовании этой захудалой газетки в один из самых передовых тогдашних русских органов ежедневнои печати. Он помещал в ней статьи на педагогические темы, и эти статьи перепечатывались в ряде других газет и журналов, способствуя распространению воспитательных идей в прогрессивном духе. Чрезвычайный интерес представляет программная статья преобразованного «Одесского вестника», подписанная П. В ней, между прочим, предлагалось профессорам-редакторам газеты, от имени попечителя округа, иметь в виду что «Одессский вестник» «может попасть в руки и Великорусов, и Малороссиянина, и Молдавана, и Грека, и Еврея... Вспомните, что великое слово «вперед», столь воодушевлявшее солдат Суворова, не на всех действует так же маги­чески... Есть еще много на свете господ, и степных, и столичных, которые... не знают, что можно и должно итти вперед... Лицей хочет говорить с целою Россиею... сблизиться с народонаселением, доказать, что он не только рас­садник чиновников» (Соч., т. I, стр. 875 и сл.).

А. М. Богдановский  (1832—1902)—профессор уголовного права в Лицее и университете (о нем—у А. И. Маркевича, стр. 526 и сл.). О Георгиевском — в примеч. 3 к стр. 220.) ,  и когда в столичных периодических изданиях начали появляться статейки, затрогивавшие крестьян­ский вопрос, то и редакция «Одесского вестника» издалека кос­нулась этого горючего материала. Боже мой, поднялась какая тревога!

Несмотря на самые глухие, самые неопределенные намеки о  некоторых выгодах улучшения крепостного быта (как называли  тогда официально предстоящую эманципацию), полетели на меня в Петербург с разных сторон доносы. Два из них, самые главные, пересланы были потом мне: один из Министерства внутренних дел (от Ланского), и другой—из Министерства народного просвещения (от Ковалевского). Первый настрочен был на пяти листах губернским предводителем херсонского дворянства,  (имя этого почетного деятеля я уже позабыл, да, по правде, оно  и не стоило того, чтобы о нем помнить); (Предводителем дворянства Херсонской губ., к которой тогда принадлежал Одесский уезд, был Е. А. Касинов. Он сумел, при содей­ствии А. Г. Строгонова, добиться устранения П. из Одессы. Об этом в комментариях к Сочинениям П. (т. I).)   там я сравнивался, буквально, с Маратом, Прудоном и т. п. Другой донос шел на «Одесский вестник» от самого генерал-губернатора (Строгонова),  т. е. также на меня, как на председателя цензурного комитета,  хотя эта газета не могла, по закону, выходить в свет без предварительной цензуры генерал-губернатора.  В Киеве, куда я перешел попечителем из Одессы,— другая  история: там польские помещики жаловались на студентов, своих соплеменников, за их сближение с народом [...].(Как попечитель Киевского округа, П. отстаивал преподавание в школах и разрешение печати на украинском языке.)

 

Киевский генерал-губернатор Васильчиков сообщил мне, что один богатый польский помещик (Киевской губернии) — отец — донес ему на своих сыновей за их сближение с крестьянами. А в то же время «Колокол» Герцена звонил во всю ивановскую; запрещенный до того, что цензура не пропускала даже его имени, он читался всеми, не исключая и учеников гимназий, нарасхват; как утаить от детей, что занимало так сильно их отцов и стар­ших братьев! (П. терпимо относился к «увлечениям» молодежи и тогда, когда сам был несогласен с ее взглядами. Таково было, напр., его отноше­ние к «Колоколу» А. И. Герцена. Лично он считал, что русской легальной печати должно быть предоставлено право полемизировать с «Колоколом», но порицал монополию в этом деле реакционных изданий Каткова, клеве­тавших на Г. (см. дальше—стр. 281 и сл.). Что касается распространения «Колокола» среди молодежи, то П. всегда защищал ее от реакционной администрации и старался предотвратить грозившие молодежи кары. Вот два примера этого рода. Однажды смотрителю еврейской субботней школы в Бердичеве удалось задержать великовозрастного ученика с несколькими номерами «Колокола». Он донес об этом своем «подвиге» генерал-губернатору И. И. Васильчикову и попечителю округа П., приложив к доносу экземпляры герценовского журнала и назвав его распространителей. П. не­медленно, частным образом, сообщил в Бердичев о грозящей тамошним молодым просветителям опасности. Молодежь успела очистить свои квар­тиры от нелегальных изданий раньше, чем от генерал-губернатора пришло распоряжение произвести у подозреваемых обыск (моя статья  1913 г.). Талантливый писатель и социолог А. И. Стронин (1826—1889), происхо­дивший из крепостных, был в пироговское время учителем гимназии в Полтаве. Так как он до того побывал в Лондоне, где познакомился с Герценом, его подозревали в авторстве корреспонденции из Полтавы, пе­чатавшихся в «Колоколе». В один из приездов попечителя в Полтаву губернатор сказал ему об этом и предложил устранить неблагонадежного учителя из гимназии. «У меня даже было перехвачено письмо от Стронина к Герцену,— сказал  губернатор,— но оно как-то затерялось».— «Очень жаль,— ответил П.,— но без официального документа невозможно мне при­нять к сведению столь важное сообщение» (П. Гуревич; ср. у Г. Е. Жураковского, 1943, стр. 37 и сл.).

Чрезвычайно показателен также случай, рассказанный проф. Г. А. Ко­лосовым в биографическом очерке П.: «Заслуживает внимания его содействие знаменитому потом историку, профессору Киевского университета В. Б. Антоновичу. По окончании университета [1860], не имея возмож­ности устроиться, А. обратился к попечителю. П. сообщил ему, что на него поступило много доносов и он считается неблагонадежным. Когда А. откровенно рассказал ему о себе [о своих связях с нелегальными организациями], П. ему сказал: «Место я вам дам, моя служба педагоги­ческая, а не полицейская». Он устроил А. в Киеве и, благодаря этому, тот мог посвятить себя науке» (1933, стр. 535). П. и сам собирал издания Герцена.)

Еду в Петербург, призванный на съезд попечителей 1860 г.; глазам и ушам не верю, что вижу и слышу. В Твери, где я остановился по делам моего тверского имения, я нашел вечером у предводителя дворянства собрание дворян человек 50 и более,— и что там говорилось почти публично, и в каких выражениях Проявлялось недовольство, этого я никогда не забуду; и за что же? Это были не крепостники, а прогрессисты, недовольные прогрессом и называвшие его анархией.

Приезжаю в самый Петербург. Еще хуже: недовольство еще  ярче. Тут является ко мне один из соседей по тверскому имению, застает у меня Никол. Христ. Бунге, назначенного тогда в ректо­ры киевского университета и участвовавшего в редакционной комиссии. Я не знал, куда деваться, когда помещик напал на члена ненавистной ему комиссии ( Редакционная комиссия—по подготовке т. н. крестьянской ре­формы 19 февраля 1861 г.)

 «Вы хотите крови! — воскли­цал он,—она польется реками» и т. п. [...].

Только три рода людей из культурного класса встречал я в то время, не одобрявших эманципации: во-первых, завзятых и неисправимых крепостников из эгоизма и личных интересов; во-вторых — крепостников по принципу. «Все государство рухнет,— говорили эти,— без крепостных людей».

«Поверьте, Николай Иванович,— говорил мне бессарабский губернатор,— это все придумывают наши враги, французы и англичане; они, пожалуй, вставили такой крючок и в мирный договор, зная, что ничем так не ослабишь Россию, как уничто­жив или ослабив связь между простым народом и дворянством».

«Вот увидите, ваше превосходительство, помяните мое слово, увидите, что государство ужасно потерпит,— говорил мне один окружной начальник,— когда сократятся, после эманципации, помещичьи запашки, вывоз зерна уменьшится так, что на загра­ничные доходы нечего более рассчитывать».

К третьему роду противников эманципации принадлежали лю­ди, хотя и близорукие, но не так органиченные; они очень наивно утверждали, что нужно прежде образовать, а потом освобождать («Известное учение о постепенном переходе от рабства к свободе,— писал П. вскоре после отмены крепостного  права,— теоретически неопровержимо; но на практике невыгоды его... очевидны... невозможно устроить дело таким образом, чтобы все ступени перехода постепенно и незаметно следовали одна за другой... Природа же делает внезапно из не­уклюжей куклы летящую бабочку, и ни кукла, ни бабочка не жалуются на это» (Письмо Э. Ф. Раден, 3 февраля 1862 г.)).

  Любопытно, что и между самими крестьянами — по крайней мере нашей юго-западной окраины — встречались противники эманци­пации в том смысле, что, мол, «нехай будет попрежнему, чтобы еще ripшe не было». Это случалось и мне не раз слышать.

За эманципацию были все ученые, учащаяся молодежь, лю­ди, именуемые передовыми 10-х годов; все крестьяне, не очень забитые, особливо же дворовые, и, наконец, интеллигентная и передовая часть дворянства, надеявшаяся с уничтожением кре­постного права получить от главы государства представительное правительство для страны [...].

Вопрос об эманципации был, как известно, не новый. Еще при Александре I рассказывали, что он хотел после уничтожения крепостного права в Прибалтийском крае сделать то же са­мое в соседней Псковской губернии, и только будто бы опа­сение какого-то покушения на жизнь государя и заговора, открытого рижским генерал-губернатором Паулучи, остановили Александра.

При Николае не раз проносились слухи о непременном наме­рении императора освободить крестьян и в Юго-западном крае. Бибиков введением инвентарей, очевидно, подготовлял акт осво­бождения. (Генерал-губернатор Юго-западного  края  (1837—1852) Д. Г. Бибиков (1792—1870) ввел систему т. н. инвентарей, слегка ограни­чивших плантаторские приемы хозяйничанья  помещиков-крепостников и произвольное распоряжение личной судьбой крестьян.)

При Николае же I происходило не мало возмущений между крестьянами. Одно из них, витебское, я помню, наделало много шуму в Петербурге; рассказывали, что какой-то подрядчик, не­довольный помещиками, разъезжал, переодетый в генеральский мундир, выдавая себя за наследника, и объявлял крестьянам, чтобы они шли в Петербург к самому государю, указ которого об освобождении скрыт помещиками и попами; крестьяне, как мне сказывали, в числе  10000 двинулись, не послушав и самого начальника края, и только военною силою были остановлены на полпути.

С каждым годом в конце 10-х годов все чаще и чаще до­ставлялись сведения из провинций об уголовных преступлениях крепостных против своих господ и помещиков. Наконец, во вре­мя Крымской войны, при формировке ополчений, крестьяне Юго-западного края изъявили намерение поголовно идти в ка­заки, т. е. выйти из крепостной зависимости. Понадобились даже местами и пушки для усмирения. А после Крымской вой­ны целые массы крестьян (это я сам видел) устремились из новороссийских и соседних губерний, спеша к какому-то сроку, будто бы назначенному от царя для их освобождения, перейти через Днепр. Только кавалерийскому отряду удалось остановить невдалеке от Днепра уходивших и возвратить на прежние места.

Между тем в волжских провинциях и до Крымской войны ходили прокламации, присланные из-за границы; они призывали народ к топорам, напоминали ему о «вот тебе, бабушка, и Юрьев день» и т. п.

Итак, причин, и причин самых жгучих, для уничтожения крепостного права в России вскоре после несчастной Крымской войны было довольно [...].

Когда наступила реакция, после Каракозовского покушения.

(Покушение Д. В. Каракозова (1840—1866) на Алексан­дра II—4 апреля 1866 г. Реакция—резкий поворот вправо в политике правительства, особенно в области просвещения, с назначением Д. А. Толстого министром. Еще задолго до 4 апреля 1866 г., Александр II был недоволен привлечением П. к управлению школьным делом. По поводу предложения П. в 1860 г. предоставить молодым людям податного сосло­вия, в том числе и крестьянам, доступ в университеты, один из прибли­женных к царю. Н. А. Муханов, писал своему брату в Варшаву: «Госу­дарь... вовсе не одобряет проект Пирогова о всяческом облегчении доступа в университет, так, чтобы все желающие в него вступить, даже и крестьяне, не подвергались экзамену. Государь сказал, что тогда будет столько же университетов, сколько и кабаков» («Р. арх.», 1896, № 12, стр. 557).

См. о M. у А. А. Сиверса в сб. «Декабристы», т. I, стр. 152, изд. Ака­демии Наук, 1926.)

 То Министерство народного просвещения занялось исключитель­но травлею молодежи. Стали придумывать всевозможные сред­ства к затруднению входа в университет. Эта несчастная мысль преследует еще до сих пор наших государственных людей; я слышал ее еще в 1860-х годах.

Правительство, видя, с одной стороны, сильный прилив мо­лодежи к университетам, а с другой, встревоженное разными демонстрациями студентов, пришло к убеждению, что надо при­творить покрепче двери в университеты, впускать только отбор­ных избранников, а остальных охотников предоставить на волю судеб; куда, в самом деле, им деться? Другие учебные учрежде­ния их не вместят, а если и вместят всех, то почему бы эти за­ведения были надежнее университетов?

Когда Земледельческий, Технологический и другие институ­ты стали наполняться, то и в них, конечно, явилось такое же настроение молодежи, как и в университетах. Пора бы, казалось, понять, что дело не в заведении, а в самой молодежи, теперь уже традиционно, из поколения в поколение, подстрекаемой хроническим недовольством и внешнею пропагандою к смутам и беспорядкам, вызывающим строгие меры, которые, в свою оче­редь, еще более усиливают недовольство, ропот, ненависть, зло­радство и жажду мщения.

Но не только университеты,— и самые гимназии подверглись таким преобразованиям, которые не могли не возбудить недо­вольство и ропот не только между учениками, но и между роди­телями учеников и самими учителями.

Общее недовольство возрастало по мере того, как все более и более убеждались, что все учебные преобразования, по-видимому, клонившиеся к развитию серьезно-научного образования, скрывали в себе заднюю мысль о сокращении границ этого об­разования и введении наименее вредного для России — в поли­тическом отношении — направления науки.

Вместе с учебными репрессалиями после усмирения поль­ского мятежа и Каракозовского покушения понадобилось и уси­ление административной власти; началось так называемое обру­сение западных губерний, уничтожение сепаратизма в Прибал­тийском крае, в Малороссии и даже на Кавказе. Администра­цией пускались в ход и те новые учреждения, которые с самого их начала назначались именно для противодействия невыгодам и злоупотреблениям административной системы управления; по­этому весь Западный край, отданный вполне в руки админи­страции, и самой деспотической, и лишен был до самого послед­него времени и земских и судебных учреждений. Администра­тивные, иногда до крайности произвольные ссылки, особливо из столичных и больших городов, приняли такие размеры, что начали стеснять провинциальных губернаторов.

Один из весьма почтенных начальников менее отдаленной губернии рассказывал мне, как его затрудняли треповские вы­сылки из Петербурга. Приедет молодой человек и является к губернатору: «Я—такой-то», далее: «Нечем жить: со мною ничего нет, не знаю, что делать, голоден», и т. п.- «У меня для вас нет никаких сумм»,— отвечает губернатор.— «Куда же я денусь? Посадите хоть в полицию».— «Ну, оставайтесь пока в гостинице и живите на мелок, а там увидим».— До какой сте­пени, наконец, надоели эти треповские распоряжения столичным жителям, показало известное дело Веры Засулич. (Петербургский градоначальник Ф. Ф. Тренов (18,03—1889) проявлял в своей административной деятельности типичное самодурство времен Николая I. Вера Ив. Засулич  (1849—1919) стреляла в него 24 января 1878 г. за то, что он велел тюремной администрации подверг­нуть позорному наказанию политического арестованного. – (см. «А.Ф. Кони  Воспоминания о деле Веры Засулич» (ldn-knigi.narod.ru)[LDN1] 

Духовенству, в свою очередь, также не посчастливилось от преобразований. Повидимому, новый обер-прокурор святейшего синода с 1866 г. весьма старался о коренной реформе быта всего нашего духовенства; но на деле эта реформа отозвалась всего более опять-таки недовольством наших софтов. (Обер-прокурор синода с 1861 г.—Д. А. Толстой, совмещав­ший эту должность с должностью министра просвещения. Софты — воспитанники высших духовных школ в Константинополе.)

Семинаристам запретили вход в университет, намереваясь этим привлечь их в духовную академию. Ничего не бывало; вышло противное; радикального улучшения нравственно-куль­турного и материального быта духовенства, благодаря всем преобразованиям прокурора, не последовало [...].

С легкой руки Герцена, Огарева, Бакунина еще в николаевские времена положено основание социальной русской пропаганде.

Что же делало тогда и правительство и общество? Припом­ним. Это -прошлое не за горами. Едва не десять целых лет правительство (Николая I) игнорировало, т. е. показывало вид, что игнорирует пропаганду; запретило говорить о ней и назы­вать по имени вожаков. Потом (в начале царствования Але­ксандра II) продолжало подобным же образом игнорировать,— с одной стороны, а с другой,— дозволило втихомолку восхи­щаться. Кто не читал в это время «Колокола» Герцена? Рас­сказывали даже, что в Петербурге он перепечатывался для са­мого государя. Я был в это время попечителем и потом жил в Гейдельберге, куда стекалось много студентов после закрытия Петербургского университета. Я был свидетелем многих курьез­ных вещей. Лондон сделался Иерусалимом не только для рус­ской молодежи [...]. Многие ехали туда, а многие возвращались оттуда через Гейдельберг; сам Герцен приезжал нарочно в Гейдельберг, где ему наши давали обед (это было еще до моего приезда).  (В Гейдельберг приезжал в январе 1862 г. сын А. И. Герце­на, А. А. Герцен (1839—1906); обед в честь его устроили русские уча­щиеся. И. С. Тургенев писал А. И. Герцену 25 января 1862 года: «До­шли до меня слухи об овациях, делаемых твоему сыну русской молодежью в Гейдельберге и в Карлсруе. Я порадовался за тебя, за твоего сына, а главное—за русскую молодежь»).

Что рассказывали паломники об их искупителе, то теперь мне кажется чем-то из тысячи и одной ночи. Один из приезжих рассказывал мне, что какой-то хохломан убеждал Гер­цена: «Александр Иванович, сжальтесь, возьмите себе Малорос­сию», а Герцен отвечал прехладнокровно: «Подождите, любез­нейший, подождите». Только разгар польского мятежа надоумил правительство разрешить, и то одному Каткову, критиковать, или, вернее, бранить Герцена печатно, называя по имени, и его «Колокол» [...].

Меня потом заподозрили в неблагонадежности: ведь в «Ко­локоле» же поместили обо мне похвальную статью (В «Колоколе» было несколько статей по поводу отстранения П. от дела русского просвещения: «Царское самодержавие и студенческое самоуправление» (№ 97, от 1 мая 1861 г.); «Васильчикова [Е. А., жена Киевского генерал-губернатора] и Рейнгардт [инспектор студентов Киевского университета] доехали Пирогова» (№ 98—99, 15 мая 1861 г.); «Киевский университет и Н. И. Пирогов» (№ 100, 1 июня 1861 г.: «Отставка Пиро­гова—одно из мерзейших дел России дураков против России развиваю­щейся»); «Н. И. Пирогов. Очерк его общественной и педагогической дея­тельности» (№ 118, 1 января 1862 г.: отставка П.—«одно из мерзейших дел Александра II, пишущего какой-то бред и увольняющего человека, которым Россия гордится»). См. еще А. И. Герцен. Соч. (т. XI по Ука­зателю).

Увольнению П. предшествовало его свидание с царем, который, как всегда, выражал недовольство взглядами киевского попечителя на дело про­свещения. В декабре 1859 г. П. был вызван в Петербург для участия в совещании попечителей учебных округов по выработке мер борьбы со сту­денческим движением. Виделся он тогда и с вел. кн. Еленой Павловной, которая убеждала его пойти в товарищи министра. Об этом П. сообщал жене в письме от 16 декабря 1859 года: «Еще заседаний никаких не было, милая Саша, и попечители харьковский и московский собираются только что теперь толковать и, вероятно, без толку. Здесь беспрестанные переме­ны... Был два раза у великой княгини, которая была чрезвычайно любезна и долго толковала со мною; один раз обедал и вчера передал фрейлине Раден записку о моем предположении за границу, просил ее доставить ве­ликой княгине. Министру также говорил об этом; он [Е. П. Ковалевский] все откладывает, говоря, что со временем и по обстоятельствам будет это. иметь в виду; но теперь не хочет со мною расстаться; так я ему мил; а между тем сам не знает, что делать, и теряет голову с цензурой. Катава­сия страшная. Великая княгиня уже намекала мне о товариществе по ми­нистерству народного просвещения, но я решительно отказал. Избави бог теперь. Она говорит: главное, нужно получить доверие государя. Я знаю, что это—главное; да в этом-то и штука, что его или не получишь, или, если и получишь, то не так, как бы нужно было». В след. письме, от 24 декабря, П. сообщал: «Представлялся государю и велик. князю [Кон­стантину Николаевичу]. Государь позвал еще и Зиновьева и толковал с нами целых 3/4 часа; я ему лил чистую воду. Зиновьев начал благодаре­нием за сделанный им выговор студентам во время его проезда через Ларьков,— не стыдясь при мне сказать, что это подействовало благотворно. Жаль, что аудиенция не длилась еще 1/4 часа; я бы тогда успел высказать все,— помогло ли бы, нет ли,— по крайней мере с плеч долой»  (моя статья 1918 г.).

Среди многих других обвинений против П. как деятеля просвещения ему ставилось в вину учреждение в Киеве воскресных школ (его статья об этом—в Сочинениях, т. I). Его взгляд на это дело, между прочим, ха­рактеризуется письмом к Н. С. Тихонравову, публикуемым здесь впервые:

«Киев. 21 ноября 1859. Милостивый государь. Спешу уведомить Вас о воскресных школах, учрежденных студентами Университета св. Владими­ра. О ходе и распределении учения вы узнаете, думаю, всего лучше из прилагаемого отчета. Этот отчет составлен только об одной воскресной школе, находящейся в Киево-подольском училище. Другая, подобная школа, но в меньшем размере, существует в уездном училище; в первую теперь записались до 110 [слово не разобрано]; во вторую—до 60 учеников,— и малых, и старых. Ученье, как я лично в том убедился, идет очень поря­дочно; да оно и не может быть иначе: учителя одушевлены рвением учить, ученики — охотою учиться и притом пропорция учащихся относительно учащих самая выгодная: на 6 учеников (исключая сводного класса закона божня) приходится один учитель. В Москве, вероятно, и учеников и учите­лей наберется еще более. Дай бог успеха. Дай бог, чтобы рвение студен­тов к этому благому делу не охладело и чтобы не было помехи извне. Нужно стараться ввести как можно ранее, т. е. вместе с началами грамоты, наглядное учение; это, по моему мнению, conditio sine qua non (Необходимое условие) для истин­ного успеха. К сожалению, наши учащие еще не умеют сами хорошо обхо­диться с наглядностью, потому что сами учились не наглядно. Каждое слово, которое ученики научились сложить, разложить и прочесть, должно  быть им растолковано наглядно. Чем ранее они приучатся сознательно вникать в смысл, чем ранее они приучатся соединять механизм грамоты с осмыслением,— тем лучше и тем скорее достигнется истинная цель грамот­ности. Пожелав вам всех возможных успехов в ваших начинаниях, остаюсь всегда готовый к услугам. Пирогов» (Рукоп. отд. Тих. II, № 6/48). Ср. у Г. Е. Жураковского (1944)) 

а потом позвали к раненому Гарибальди! 

( В августе 1862 г. знаменитый итальянский патриот-револю­ционер Дж. Гарибальди (1807—1882) был ранен стрелками итальянского короля в сражении при Аспромонте. Взятый в плен, он был, несмотря на рану, посажен в крепость за то, что хотел освободить родину от немецкого ига. Вскоре, однако, Гарибальди был королем  «помилован» и отправлен для лечения в Специю (Мемуары, стр. 142 и сл.).

Профессорский кандидат Л. Н. Модзалевский писал 22 ноября 1862 г. из Гейдельберга в Петербург М. И. Семевскому о поездке П. к Гарибальди: «Газетные известия очень напугали здешних русских, и роди­лась мысль: во-первых, просить Пирогова съездить, и, во-вторых, предло­жить ему средства для поездки. В здешней русской читальне собралась «чрезвычайная сходка», человек из 60-ти. Неклюдова [Н. А., 1840—1896; участник революционного движения 60-х г.г., впоследствии видный деятель по судебному ведомству] и меня выбрали миром, чтобы уговорить Пирогова и уладить все дело.

Пирогов отвечал, что он бы и рад ехать, да не знает, примут ли его. Мы телеграфировали к д-ру Прандин и Менотти [сын Гарибальди]. Ответ был очень благоприятный. В один вечер собра­лось до 1000 фр., но Пирогов отказался [от денег] и просил кого-нибудь из русских, знающих итальянский язык, ехать с ним на эти деньги в Специю, куда и прибыли на четвертый день (30 октября) и два раза бы­ли у Гарибальди. Пирогов вместе с Патриджем осмотрел его рану, нашел пулю, которой прежде не подозревали, перевел больного из тесной и душ­ной комнаты в другую и даже советовал ему совершенно оставить Специю, что тот недавно и сделал. Пирогов явно помог генералу, недавно получил от него письмо и карточку. Все русские были в восторге от решимости Пирогова, так как к этому примешивалось кое-что политическое. Министр, получив письмо Пирогова, побежал к государю с докладом» (стр. 37).

Письмо П., о котором говорит Модзалевский, найдено мною в архиве министерства просвещения. Оно послано Головнину вместе с подробным медицинским отчетом П. об осмотре раны Гарибальди. Письмо и отчет поме­чены 5 ноября н. ст. В обоих документах изложены взгляды гениального русского хирурга на лечение пулевых ран вообще и раны Гарибальди, в частности. Есть в них блёстки обычного остроумия П. Они также харак­теризует разницу в отношении к больному русского и зарубежных ученых. Описывая свои два свидания с героем, П. сообщает: «31 октября я увидел эту знаменитую рану. За 2 дня предо мною осматривал ее Нелатон (французский хирург], за день была консультация 17 итальянских врачей.

Поутру 31-го я осмотрел раненую ногу генерала один... Неприятно пора­жает врача контраст хорошо сохранившегося бюста с болезненною худобою конечностей. Под теплыми одеялами лежат исхудалые ноги. Этот контраст обыкновенно встречается у людей, сделавших быстрый переход от деятель­ной, подвижной жизни к постели и бездействию. Этот контраст не так страшен, как кажется; тем не менее он указывает врачу, на что он должен обратить внимание при лечении таких больных. Для них свежий воздух и движение тела, хотя бы пассивное, составляет условия жизни и успеха в лечении, особливо когда дело идет о наружном повреждении. По моему обыкновению, я приступил к осмотру раненой ноги не иначе, как при сравнении ее с здоровою. Оказалось, что и здоровая не совсем здорова». Дальше Николай Иванович объясняет, почему он не считал нужным ис­следовать рану пальцем или зондом. Свойство раны Гарибальди было и без того ясно русскому ученому. «Мой совет, данный Гарибальди, был:  спокойно выжидать, не раздражать много раны введением посторонних тел, как бы их механизм ни был искусно придуман, а главное — зорко наблю­дать за свойством раны и окружающих ее частей. Нечего много копаться в ране зондом и пальцем... В заключение скажу, что я считаю рану Гари­бальди не опасной для жизни, но весьма значительною, продолжительною... Правда, уже и теперь слышались голоса о необходимости отнятия члена; но эти грозные мысли произошли, мне кажется, не столько от серьезных научных убеждений,  сколько от закулисных или, лучше,  запостельных обстоятельств. И больной Гарибальди, точно так же, как и здоровый, не перестает быть предметом действий различных партий. Что же мудреного, если и раненая его нога служит предметом национальных увлечений, на­дежд и опасений. Покуда все почитатели его могут быть спокойны; ни жизнь, ни нога его не находятся в опасности» (моя статья 1916 г.).

В классических «Началах» П. рассказывает: «Рана Гарибальди, наде­лавшая столько шуму в Европе, доказывает, как ясные вещи и в хирурги­ческой практике иногда кажутся темными. Этот знаменитый случай поучи­телен для молодых врачей... Целых два месяца самые опытные итальян­ские, английские, французские хирурги не могли решить наверное, заклю­чала ли в себе рана Г. пулю или пет». Дальше — об упрямстве и спорах зарубежных ученых с П., о том, как он определил местонахождение пули, и о советах, данных им знаменитому пациенту ).

Ergo,  я человек неблагона­дежный. Я своими ушами на вокзале в Гейдельберге слышал, как одна русская дама говорила вполголоса другой, подмигивая на меня: «он тут для распространения либеральных идей между молодежью» [...].

Что делалось в это время в наших университетах, я знаю только по слухам от приезжавших за границу (в Германию), где я жил. Довольных не было; все жаловались, как и прежде, на произвол администрации, на гнет и на распущенность в одно и то же время вместе. Это было время преобразования школ министерства Головнина [...]. (При министре прсвещения (с 1861 по 1866 г.) А. В. Головнине (1821—1886) допускалось обсуждение в печати преобразования сред­ней и высшей школы. Были опубликованы в газетах и журналах мнения по этому вопросу профессоров, преподавателей, общественных деятелей. Все это издавалось многотомными сборниками, которые, в свою очередь, вызы­вали отклики в печати. Несколько статей по этим вопросам опубликовал П. (Соч., т. I). При Головнине был также введен в действие самый про­грессивный в дореволюционной России университетский устав, выработан­ный при близком содействии П.)

Последовавшее затем Каракозовское покушение еще более заразило социальную атмосферу и побудило правительство к принятию мер, если и не бессмысленных, то, во всяком слу­чае, двусмысленных.

Меры были такого рода, что они и не могли не озлобить мо­лодежь и не увеличить числа недовольных. Само правительство, должно быть, чуяло, что в его распоряжениях нехватает смысла; я это заключаю из слов гр. Толстого (назначенного тогда в министры народного просвещения и в прокуроры св. синода). Мне передал эти слова один из членов Новороссийского универ­ситета, вытребованный гр. Толстым на совещание в С.-Петер­бург и слышавший их от министра на приглашенном обеде (сле­довательно, не в тайне). Дело в том, что, уволенный новым   министром народного просвещения, я, возвратившись в 1866 году в мое имение, посетил однажды Одессу, где бывшие мои сослу­живцы, профессора и доктора, пригласили меня на обед в одном отеле. Говорились тосты. Я ответил таким:

— Господа, вы хвалите меня; не мне судить, заслужил ли я это; но если заслужил и что-нибудь сделал хорошего, то обязан этим здравому смыслу, от которого старался никогда не от­ступать. Итак, поднимаю бокал в честь здравого смысла; он теперь в особенности всем нужен.

Эти или почти эти слова были напечатаны в одесской газете и перешли в столичные газеты. (Обед в честь П. в Одессе был 20 сентября 1866 г. Отчет напечатан в «Одесском вестнике» № 207 от 22 сентября и № 211 от 27 сентября 1866 г. Согласно отчету, П., между прочим, сказал тогда:

«Если я что-нибудь сделал и чего-нибудь достиг, то потому только, что смотрел всякой вещи прямо в глаза и всегда руководствовался во всем здравым смыслом. Для всех деятелей в России в настоящее время осо­бенно нужен здравый смысл».)

Гр. Толстой на его приглашен­ном обеде и изволил выразиться,— что-де Пирогов бросал ка­мушки в мой огород.

По правде говоря мой тост, я и не думал о гр. Толстом, а сказал его, находясь под впечатлением тяжелого административ­ного гнета и произвола, царившего тогда в Юго-западном крае.  (при Безаке). 

(А. П. Безак (1880—1868)—генерал-губернатор Юго-запад­ного края (с 1865 г.).

 

Но знает кошка, чье мясо съела. Так и гр. Толстой заранее чуял, что он наступил уже ногою на здравый смысл.

Случалось мне не раз, в течение 15 лет, прожитых в моем имении, встречаться на железных дорогах и в домах с учителя­ми и учениками школ гр. Толстого, говорил и с родителями разных национальностей, и ни от кого, ни однажды, не слыхал доброго слова о школьных порядках. Только жалобы на гнет и произвол [...].

( Когда П. проживал после отставки 1866г. в деревне, петер­бургские друзья пытались устроить его возвращение на государственную службу. Об этом особенно заботилась А. А. Пирогова, повидимому, без. ведома мужа. Так, 4 июня 1868 г., воспользовавшись отъездом П. на вра­чебную консультацию, А. А. Пирогова писала об этом его старому другу, лейб-медику Ф. Я. Кареллю. Больше всего ее интересовало, какой оклад содержания будет назначен П. по намечаемой для него должности. Врачеб­ный гонорар П., по ее словам, так случаен и размер его так зависит от воли пациентов, что ничего определенного эта статья дохода не дает. Меж­ду тем надо поддерживать сыновей, да и самим жить. Вот если бы убе­дить Царя, что П. заслуживает доверия, тогда все бы уладилось (копии документов семейного архива в моем собрании).

Сам П., вернувшись из поездки к больному, писал Кареллю в ответ на соответственное сообщение последнего: «Любезный друг Филипп Яков­левич. Из письма твоего я вижу, что ты находишь меня способным занять такую должность, которой обязанности и права мне почти неизвестны. Од­но твое убеждение о моей способности,— как оно для меня ни утешитель­но,— не дает мне однакоже права после неудач, пережитых мною, снова выступить на служебное поприще. Где действуют в нашу пользу друзья, там враги видят пристрастие, заискивание и побочные цели. Поэтому, что­бы отвечать на твое предложение определенно, мне нужно еще знать две вещи. Во-первых,— и это главное,— как смотрит само правительство, неза­висимо от убеждений моих друзей и не-друзей,— на это назначение. Во-вторых, мне нужно убедиться самому,— также независимо от убеждений других,— в состоянии ли я исполнить  все обязанности, соединенные с должностью, инструкция которой мне неизвестна. Мне, в мои лета, сделать новый шаг на поприще службы, не узнав сначала ни степени доверия, которым я еще могу пользоваться у правительства, ни всех подробностей, касающихся до новой должности, было бы непростительным легкомыслием... Итак, сообразив все это, реши сам, любезный друг, могу ли я положи­тельно отвечать на неожиданный твой вопрос. Только одно требование отечества, если бы ему встретилась необходимость в моей служебной дея­тельности, найдет меня всегда готовым на безусловное и положительное да, а покуда я не столько нужен ему, сколько себе и окружающей меня скромной среде» (письмо от 4 июля 1868 г., в том же собрании).

В ответ на заявление Карелля, что уклонение от службы осуждается друзьями П., он писал: «Верно, никто не упрекнет меня в равнодушии к общественному делу или в корыстолюбии. Мое прошедшее ответит на этот упрек. Еще менее возражений ожидаю от тебя, любезный друг. Суди сам, могу ли я теперь решиться на службу, на которой мне не посчастливилось» (письмо от 23 сентября 1868 г.). «Я жертвовал довольно в моей жизни для так называемого общего блага,—пишет П. тому же лицу 2 ноября 1868 г.— Я служил даром, и не получил никакого вознаграждения, 13 лет консуль­тантом в четырех петербургских госпиталях и служил не для одного только вида. С 1200 р. я сделал экспедицию в Крым « прослужил почти целый год под Севастополем. Я променял выгодную практику и обеспечен­ное существование в имении на попечительство в двух учебных округах и на службу за границею, окончившуюся, наконец, тем, что меня попросту вставили и лишили без всяких объяснений содержания в 2000 р. с., оставив при одной прежней профессорской  пенсии...  Но остается еще главное — гожусь ли я теперь к занятию должности? Не обманываешься ли ты по дружбе ко мне? Я сам, по совести, ничего не могу сказать. За­мечу только, что я человек не бумажный и бумажность в службе была всегда моею слабою стороною. Это должно объяснить непременно министру, чтобы он не обманулся во мне и не требовал бы от меня невозмож­ного для меня» (то же собрание).

Попытки друзей в 1868 г. вернуть П. на службу не увенчались успе­хом. Но в 1870 и 1877 гг. великий ученый и патриот охотно оставил свою спокойную домашнюю обстановку ради треволнений походной жизни на театрах франко-прусской и русско-турецкой войн.)

7 марта. 1881 г. Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом куда-то завалившийся; от него осталось только несколько лис­тов; я помню, что записал в нем однажды приблизительно сле­дующее: «Сегодня я гулял с Петром Григорьевичем (Редкин — это было в Дерпте) (П. Г. Редкий (1808—1891)—товарищ П. по подготовке к профессуре в Юрьеве и за границей; участник кружков Герцена и Гранов­ского; профессор энциклопедии права в Петербургском университете) ; мимо нас проскакала карета и забрызгала нас грязью. Петр Григорьевич как-то осерчал и с досады ска­зал: «Ненавижу до смерти видеть кого-нибудь едущим в карете, когда я иду пешком». А я, помолчав немного, ни с того, ни с сего говорю ему: «А знаешь ли: вчера в темноте я попал в грязь около Дома (Дом—Domberg, Собор, Соборная гора в Дерпте, где поме­шались анатомический институт и клиника (см. у Ю. К. Арнольди, стр. 70)                                                          

 (в глухой улице); вдруг слышу, скачет во весь опор прямо на меня, с песнями, извозчик, везет пьяных и сам, видно, пьяный; ну, думаю, как бы не задавил. Не успел я собраться с мыслями, а он уже наскакал и тотчас же круто по­вернул от меня; значит, в человеческом сердце есть врожденная доброта; зачем извозчику, да еще хмельному, было сворачивать, а не скакать прямо на меня? Никто бы и не пикнул, и я остался бы лежать в грязи». «Это, брат, не врожденная добро­та,— заметил Петр Григорьевич,— а страх, timor Domini, (Страх божий ) толь­ко не божий, а государев».

Почему этот пассаж из моего старого дневника приходит мне теперь, через  53 года, на память? A propos des bottes? (Ни с того, ни с сего) По­чему еще и тогда этот незначащий разговор наш, двух молодых людей, сделал на меня такое впечатление, что я внес его в мой дневник? Мало этого: этот незначащий разговор приходил мне в голову каждый раз, когда я думал, говорил или читал о со­временных доктринах или социальных утопиях.

Это, может быть, глупо и не стоило бы теперь вносить в мою автобиографию. Но ведь я пишу ее не для печати, а для себя, решившись не скрывать от себя и того, что сам нахожу schwach. (Слабым) Не хочу же я казаться самому себе умнее? [...].

С 1866 года я не решался и прикоснуться к школе в моих имениях и жену отговаривал, чтобы не заподозрили в какой контрабанде; с агентами министра Толстого мне не очень весело было иметь дело. И то немногое, что мы сделали в 1861—1862 годах, прошло бесследно [...].

В правительственных сферах, настроенных враждебно против университетов веяниями Запада, поднялась страшная тревога, результатом которой было ограничение числа студентов. Я слы­шал от покойного Калмыкова  ( П. Д. Калмыков (1808—1860)—профессор энциклопедии, законоведения и русского госуд. права в Петербургском университете и в других учебных заведениях.) (бывшего моего товарища по профессорскому институту), преподававшего в школе правоведе­ния, что попечитель школы, его императорское высочество принц Ольденбургский, по случаю революционных движений в Герма­нии 1848 года, всю вину слагал на немецких профессоров и, ве­роятно, не находя никакой аналогии между ними и нами, сказал своему профессору: «Да это все сукины дети — профессора на­делали». Как известно, тогда шла даже речь и о закрытии на­ших университетов. Это враждебное предубеждение слышалось еще и в 1850-х годах, когда реакция успела уже восторжество­вать в целой Европе.

Александр II в самом начале царствования, казалось, доволь­но благосклонно относился к молодежи [...]. Государь открыл снова университеты для неограниченного числа учащихся, разрешил студенческие сходки в здании университета, читальни и т. п. ( При Николае I после революционных событий 1848 г. на Западе число студентов на каждом факультете, кроме медицинского, было ограничено: больше 300 чел. не допускалось.)

Но уже около 1860-х годов, еще за год или за два до появления крупных университетских беспорядков, государь был уже настроен против учащейся молодежи. Попечители и началь­ники края, желавшие подслужиться и показать свое рвение и искусство в государственном деле, всякий раз при посещении государем университетских городов спешили доносить то и дру­гое о строптивом духе, о пропаганде «Колокола» и из мухи делали слона. Шеф жандармов князь Долгоруков, сопровождав­ший государя в этих поездках, человек, на мой взгляд, недале­кий, не упускал, должно быть, случая подливать масла в огонь. Взгляды этого князя на университеты были, как и следовало ожидать, самые тусклые.

— Почему бы вам не ввести в университете такую же дис­циплину, как у нас в корпусе?—говорил он мне в Киеве во время моего попечительства, в конце 1859 года.

— Да просто потому, князь,— отвечал я,— что университет не корпус; впрочем, и у вас, в корпусах, демонстрируют.

— Как? Где?

— А в Полтаве.

— Да-а. Это, знаете, учителя гимназические; ведь теперь все хотят демонстрировать.

И это же или почти это сказал мне и государь, очевидно, по наговорам и доносам недалекого шефа жандармов.

 

И всякий раз, когда государь осматривал какое-нибудь учеб­ное учреждение округа, он замечал первым делом: «Дай бог, чтобы учение впрок пошло».

Эти слова, слышанные мною из уст государя неоднократно, врезались у меня в памяти. Почему, рассуждал я тогда, глава государства прежде всего опасается вреда от учения? Как бы прежде всего ожидает его от нашей учащейся молодежи? Отче­го такое недоверие? Да, недоверие это было сильно внушено го­сударю. Я это заключаю еще и из того, что при представлении моем ему в Киеве, когда я сказал ему, что студенты ведут себя безукоризненно, он как-то недоверчиво посмотрел на меня. Между тем, я, по совести, не мог ничего другого донести о студентах [...].

В последние же 15 лет, с равными преобразованиями в учеб­ном ведомстве Толстого, образовалось уже какое-то озлобление с скрежетом зубовным [...].

24 марта. Начав с крестьянского вопроса и доходя, через целый ряд реформ, до университетского, везде можно просле­дить более или менее значительные уклонения от первого, дан­ного вначале этим реформам, направления. Так, крестьянский вопрос, несмотря на прошедший уже -летний срок, остается еще неоконченным; часть крестьян, более миллиона, еще на издельной повинности и могут еще считаться не свободными, а прикрепленными к земле. Другая часть (в Юго-западном крае), хотя и совершенно освобождена и снабжена наделами, но не разверстана от помещичьих владений и пользуется еще прежними сервитутами. (Сервитутное право, в данном случае—пользование крестья­нами землей, якобы принадлежащей помещику.

«Крестьян «освобождали» в России сами помещики, помещичье правительство самодержавного царя и его чиновники,— писал В. И. Ленин в статье «Пятидесятилетие падения крепостного права».— И эти «освободители» так повели дело, что крестьяне вышли «на свободу» ободранные до нищеты, вышли из рабства у помещиков в кабалу к тем же помещикам и их ставленникам.

Русских крестьян господа благородные помещики «освобождали» так, что cвышe пятой доли крестьянской земли было отрезано в пользу поме­щиков. За свои, потом и кровью политые, крестьянские земли крестьяне были обязаны платить выкуп, то-есть дань вчерашним  рабовладельцам. Сотни миллионов рублей этой дани крепостникам выплатили крестьяне, разоряясь все более и более. Помещики не только награбили себе кре­стьянской земли, не только отвели крестьянам худшую, иногда совсем не­годную землю, но сплошь да рядом понаделали ловушек, то-есть так раз­межевали землю, что у крестьян не осталось то выпасов, то лугов, то леса, то водопоя» (Соч., т. XV, стр. 109, изд. 3-е).

Винный откуп уничтожен, но злоупотребления едва ли не сильнее прежних, хотя и в другом роде, и один из самых значи­тельных доходов государства основан все-таки на кабаках и пьянстве народа.

В земстве главные принципы, вложенные в него при основа­нии,— всесословное представительство, самоуправление и глас­ность — сильно поколеблены вмешательством административной власти и постоянно усиливавшимся антагонизмом этой власти с земским самоуправлением. Вялость, безразличное отношение земских деятелей и общества к земскому делу и бюрократизм были следствиями изменившегося духа и направления земских учреждений. (В земской жизни П. участвовал несколькими записками, со­ставленными в ответ на соответственные запросы. До наст. времени вы­явлены след. записки: 1. Отзыв, 1870 г.; 2. О земской медицине, 1872 г.; 3. Мнение о... дифтерите, 1881 г. См. также письмо к Ё. М. Бакуниной за 1881 г. (стр. 495).

В судебной реформе понадобилось введение военных судов в гражданское общество и в мирное время, для замены присяж­ных — военными судьями и каторги — смертной казнью.

В общественной повинности также потребовалось не преду­смотренное законом значительное стеснение и сокращение льгот всего еврейского населения; вообще же эта реформа не оказала на крестьянство и дух народа ожидавшегося от нее благо­детельного результата, хотя ею и сократился срок службы в войсках.

Свобода, данная печати, до сих пор остается еще неузаконен­ною и находится во власти одной администрации.

В университетском вопросе ожидалось с трепетом со дня на день уничтожение самого коренного принципа, уже более 50 лет данного русским университетам верховною властью; я разумею выборное начало [...].( П. имеет в виду подготовлявшуюся Д. А. Толстым отмену университетского устава 1863 г. и замену его реакционным уставом 1884 г. Что касается 50-летия выборного начала в университетах (ректор, деканы и др. должностные лица), то оно допускалось также уставом 1835 г.)

Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством,— у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две—подростки),—служивший заседате­лем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в соб­ственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, поме­щалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выхо­дили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко,— впрочем, не мне, собственно, а стар­шим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?

Жизнь моя пошла попрежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет на Никитской, что брало более двух часов времени в день; об извозчике и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.

Летом, в сухую погоду, куда ни шло,— я бегал по Никит­ской исправно; но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка,— так я на­зывал,— Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее су­щество тогдашнего чиновничьего мира: небольшого роста от природы, да еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его ни­когда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимо­нович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мунд­штука, и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила  иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в  суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой и однажды,— этого я никогда не забывал,— заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.

После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для учения на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоя­нии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжин­ным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому не­женатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.

Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупан­сионером в приготовительное училище Лаланда.

Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходив­ший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиэтистки). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту наклонность] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги, в его присутствии, вместе с моими в ящик комода. Служанка моя, почтенная Лена, через несколько же дней после нашего приезда уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на Комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день на­шли бумажку вынутою и — дефицит. Потом накрыли воришку, и en flagrant délit  [...]. (С поличным)

Когда, через год, я переехал в Петербург, женился и поселился  вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. «Гол, да сокол буду»,— возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло — не знаю; кто-то, кажется, гово­рил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квар­тальных!

И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.

Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании   чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим де­тям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.

Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспита­нием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчи­ки ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и воз­вратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не до­стигнув никакого результата от моей культуры.

Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истин­но благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых,  они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о труд­ности быть благодарным скажу теперь еще следующее.

Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность, пред­ставлялись всегда моему воображению в виде самых отврати­тельных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы, на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.

Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить,— и не однажды,— но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я счи­тал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще Екатерине Афанасьевне Протасовой,  урожденной  Буниной (сестре по отцу Вас. Андр. Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, меч­тал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности, и пр. и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я, по­неволе, остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны. (Ив. Фил. Мойер (1786—1858)—уроженец Ревеля; учился медицине за границей; там он как отличный пианист (об этом дальше у П.) познакомился и близко сошелся с Бетховеном. С 1815 г.— профессор хирургии в Юрьевском университете. Тогда же в Юрьев переехал назна­ченный профессором русской словесности А. Ф. Воейков (1778—1839), женатый на А. А. Протасовой, племяннице В. А. Жуковского. С Воейко­выми прибыла его теща Е. А. Протасова со своей старшей дочерью Ма­рией. К ним часто приезжал Жуковский.  Вскоре Мойер женился на М. А. Протасовой (1793—1823). О всех этих лицах—в «Уткинском  сборнике», у П. H. Сакулина, в сб. «В. А. Жуковский». О близости П. к Мойеру и Протасовой, о сватовстве его к дочери Мойера, Екатерине,— дальше (по Указателю)

Наконец, третий и самый священный долг, оставшийся не так выполненным, как бы мне теперь (но, увы, поздно!) хоте­лось это сделать, был долг благодарности к моей матери и двум старшим сестрам. Со смерти отца, с 1824 по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся после разгрома отцовского состояния, не долго тя­нулись; и мать и сестры принялись за мелкие работы; одна из сестер поступила надзирательницею в какое-то благотворитель­ное детское заведение в Москве и своим крохотным жалованьем поддерживала существование семьи.

Переехав через год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квар­тиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный, человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил через 37  лет, в 1862 г.).  (Фед. Аполл. Жемчужников был в 1861—1862 гг. вице-губер­натором в Курске.

Жем­чужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб. ассигнациями, т. е. 75 руб. сер. в год; а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р. ассигнациями ежегод­но: таковы были цены в то время!

Уроков я не мог давать,—одна ходьба в университет с Прес­ненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это - и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным: «Ты будешь,— гово­рилось,— чужой хлеб заедать: пока хоть какая-нибудь есть воз­можность, живи на нашем». Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мунди­ры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить не­соблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник. (Здесь кончается первый том подлинной рукописи «Дневника старого врача» (части 1-я и 2-я). Дальше—том второй (часть 3-я)

 

Моя студенческая жизнь в Москве. Как я или — лучше — мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня остается загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? а платье? Две сестры, мать и две служанки, и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало — не понимаю. Иногда, только иногда, в торжествен­ные праздники, присылались через меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.

Однажды матушка, узнав, что генерал Сипягин женится на второй жене после вдовства, уговорила меня пойти к нему с поздравлением и поднести хлеб-соль на новоселье. Сипягин был одно время патроном отца, заведывавшего некоторое время его делами по имениям; был заказан большой сдобный крен­дель, и [я] явился поутру к генералу, поздравил его, передал хлеб-соль; а он, поблагодарив довольно любезно, приказал сво­ему казначею выдать мне 25 рублей, но не сказал: ассигнация­ми, а просто:  25 рублей. И каково же было мое изумление, когда этот казначей потребовал с меня  2 рубля (четвертак) сдачи с белой бумажки, ходившей в то время с лажем и стоив­шей потому не 25, а 27  рублей!.. (Многоточие—автора.)

Через год наше положение несколько поправилось тем, что мы наняли квартиру побольше и стали сами держать нахлебни­ков из студентов. Один из них, Жемчужников, прожил в год за триста рублей ассигнациями и имел от матушки за эти деньги одну довольно просторную комнату, стол в  3 перемены и два раза в день чай; правда, местность была довольно отдаленная от университета, Кудрино, но все-таки за 300 четвертаков, то-есть за какие-нибудь 75 руб. серебром, порядочное помеще­ние и сытный стол—доказывают, что в то благодатное для бедняков время можно было учиться, несмотря на бедность. Зато и ученье было таковское — на медные деньги.

Между тем Московский университет того времени мог по­хвалиться именами таких ученых, как Юст-Христиан Лодер (анатом), Фишер (зоолог), Гофман (ботаник); таких практи­ков-врачей, как М. Я. Мудров, Е. О. Мухин, Федор Андреевич Гильдебрандт (хирург); таких знатоков русского слова и рус­ской старины, как Мерзляков и Каченовский.

(Г.И. Фишер фон Вальдгейм (1771—1853)—один из обра­зованнейших натуралистов начала XIX в.; занимал кафедру минералогии и геогнозии в Москве с 1804 г. Много занимался ископаемыми России и по своей глубокой учености получил за рубежом  прозвище:  «Русский Кювье». Автор первых оригинальных русских учебников зоологии и мине­ралогии, переведенных и на другие европейские языки. Кроме университе­та преподавал в моек. отд. МХА. Один из основателей знаменитого, дей­ствующего (с 1805г.) поныне, Московского общества испытателей природы и Московского общества сельского хозяйства  (К. Ф. Рулье. Очерк; А. П. Богданов. Рулье, гл. I и II; А. И. Герцен. Былое и думы, тт. I и II).

Г.-Ф. Гофман (1766—1826)—профессор ботаники в Москве с 1804г., выдающийся исследователь в области тайнобрачных растений, основатель московского Ботанического сада; преподавал в МХА. При  Пирогове-студенте читал мало, так как был тяжело болен (М. А. Максимович).

Ф. А. Гильтебрандт (1773—1845)—профессор хирургии в Москве с 1804г., специалист по литотомии. Преподавал также в МХА; много работал в военных госпиталях, особенно во время Отечественной войны 1812 г. По словам биографа, «твердо и ясно зная анатомию, предполагал и в слушателях своих основательное знание этой отрасли медицины и по­тому никогда не входил в подробное анатомическое описание органов. ...Любил беседовать с слушателями своими... и о предметах обыкновенной жизни, и все это на латинском языке, тоном дружеским, веселым, часто шутливым» (Ф. И. Иноземцев). О занятиях П. у него — дальше.

К сожалению, не все из этих известных профессоров пеклись о полном изложении своего предмета, а главное (за исключе­нием Лодера), не владели достаточными научными средствами для преподавания своей науки; а сверх того несравненно боль­шая часть профессоров Московского университета составляла живой и уморительный контраст с своими знаменитыми кол­легами. Теперь нельзя себе составить и приблизительно поня­тия о том господстве комического элемента, который я застал еще в университете. (Поступивший в Московский университет в 1829 г. А. И. Гер­цен также застал в университете «комических» профессоров, которых упо­минает П. «Мы смотрели на них,— пишет Г.,— большими глазами, как на собрание ископаемых, как на представителей иного времени» («Былое и думы», т. I, стр. 211). Рассказы о комических выходках профессоров этого периода, в том числе экзаменовавшего П. профессора прикладной механики Ф. И. Чумакова (1782—1837), имеются также в воспоминаниях Костенецкого (1811—1885). Много ярких рассказов о московских «допожарных», -«ископаемых» профессорах-монстрах у благодушного летописца Д. Н. Свербеева (т. I, сгр. 83 и сл.). Он учился там несколько раньше П., но опи­санные им профессора преподавали и во второй половине 20-х годов.

Мы, мальчиками 14—17 лет, ходили на лекции своего и других факультетов нередко для потехи. И теперь без смеха нельзя себе представить Вас. Мих. Котельницкого, идущего в нанковых бланжевых штанах в сапоги (а сапоги с кисточка­ми), с кульком в одной руке и с фармакологией Шпренгеля, перевод Иовского, подмышкою. Это он, Вас. Мих. Котельницкий (проживавший в университете), идет утром с провизией из Охотного ряда на лекцию. Он отдает кулек сторожу, а сам ранехонько утром отправляется на лекцию, садится, вынимает из кармана очки и табакерку, нюхает звучно, с храпом, табак и, надев очки, раскрывает книгу, ставит свечку прямо перед собою и начинает читать слово в слово и при том с ошибками. Василий Михайлович с помощью очков читает из фармакологии Шпренгеля, перевод Иовокого: «Клещевинное масло, oleum ricini, китайцы придают ему горький вкус». Засим кладет книгу, ню­хает с вхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: «Вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус». Мы, между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге вместо китайцев: «кожицы придают ему горький вкус». У Василия Михайловича на лекции — что ни день, то репетиция. «Ну-те-ка, ты там, Пешэ, обращается он к одному студенту (сыну немецкого шляпного мастера), ты приходи; постой-ка, я тебя вот из Тенара жигану. А! что? небось, замялся; а еще немец! Ну-те-ка, ты, Пирогов, скажи-ка мне, как французская водка по-латыни?» (В. М. Котельницкий (1770—1844) преподавал фармакологию и смежные науки с 1804 г., профессор—с 1810 г.; при П. был инспекто­ром студентов и деканом. Такую же характеристику К., бывшего в универ­ситете «притчею во языцех», оставили другие студенты пироговского време­ни (вплоть до фразы: «из Тенара жигану»). Ср. у Е. А. Боброва (т. I, стр. 90 и сл.).

— Spiritus gallicus.

— Молодец!                                          

Другой экземпляр, curiosum своего рода, Алекс. Леонтьев Ловецкий, адъюнкт знаменитого Фишера, профессор естествен­ной истории на медицинском факультете, делает с нами ботани­ческие экскурсии на Воробьевых горах, то-есть гуляет, срывает несколько цветков, называет их по имени, а когда мы приносим ему нашу находку и просим определить растение, мы уже знаем по опыту, что ответ один: «отдайте их моему кучеру, я потом дома у себя определю». Этот же ученый вдруг возжелал демон­стрировать на лекции половые органы петуха и курицы (прежде за ним этого не водилось,— он демонстрировал иногда только картинки). Помощник его приготовляет ему препарат для де­монстрации. Препарат лежит на тарелке, обвернутой вокруг салфеткою. Алексей Леонтьевич берет тарелку и, не отнимая салфетки, объясняет своей аудитории устройство половых орга­нов петуха; но на самой середине демонстрации помощник, сконфуженный и изумленный, приближается к нему и говорит вполголоса:

— Алексей Леонтьевич! ведь это курица.

— Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?

Со стороны помощника — возражения; аудитория чрезвы­чайно довольна сюрпризом. (А. Л. Ловецкий  (1787—1840) воспитывался за счет Е. О. Мухина в моск. отд. МХА, был там профессором с 1815 г., -в университете—с 1824 г. Напечатал много работ по зоологии, физиологии, минералогии, патологии, токсикологии. Но, как подчеркивает его биограф;  «напрасно стали бы в сочинениях покойного искать много оригинального»; Л. «нигде не высказывает самобытного мнения об избранном предмете» (К. Ф. Рулье. Очерк, стр. 464 и сл.). Характеристику научной деятель­ности Л., в духе анекдота, передаваемого П., дают и другие современники (А. И. Герцен. Былое и думы, т. I, стр. 220 и сл.; А. П. Богданов. Рулье, стр. 73, 77, 80 и др.). Отмечаются, однако, и положительные за­слуги Л. как профессора. Он всегда требовал от врачей глубокого и серь­езного изучения естественных наук; без этого, говорил Л., они «слепые эм­пирики, действующие по большей части наудачу»  (А. П. Богданов. Рулье, стр. 71 и сл., 106).

 

 — Пойдемте, господа, смотреть, как сегодня, такой-то или такой-то профессор будет выгонять чужаков из аудитории.

Такого рода чужеедов было несколько и в нашем факуль­тете, и в других. Отправляемся.

Большая аудитория амфитеатром. Входим. Какое зрелище! Профессор сидит на кафедре, а по скамьям аудитории бегают слушатели, гоняясь гурьбою один за другим с восклицаниями:

«чужак, чужак, гони его! а-ту!»

А в другом случае слушатели, зная антипатию профессора к чужим посетителям его аудитории, сначала сидят тихо и дают набраться нескольким чужакам, а в самом разгаре профессор­ского чтения подсылают к профессору одного из его прибли­женных сказать:

— Василий Петрович! (или: Григорий Васильевич!) есть много чужаков!

Лекция прекращается. Начинается розыск. Нетерпимость и ненависть к чужакам были каким-то поветрием. Комизм, со­единенный с преследованием чужаков на лекциях, доходил поистине до чудовищных размеров. Студенты эксплоатировали эту странную антипатию профессоров: к одному совершенно глухому профессору (кажется, если не ошибаюсь, Гаврилову - Маты. Гавр. Гаврилов (1759—1829) преподавал в универси­тете с 1796 г. русскую риторику, российскую словесность и изящные нау­ки, славянскую словесность. О нем—у Д. Н. Свербеева )

 набралась однажды полная аудитория студентов; предвиделась потеха, спектакль; на лекцию был приведен гарнизонный офи­цер из бурбонов (в мундире серого цвета с желтым воротни­ком) и был посажен на самую заднюю скамью. Как только началась лекция, репетитор (студент, державший список слуша­телей для перекличек) подходит к глухому профессору и кричит ему на ухо: «на лекции есть чужак». Начинается конверсация.

— Где? — спрашивает профессор.

В это время задние ряды студентов раздвигаются, и взору изумленного профессора представляется военный чин, сидящий смиренно и прямо на скамье.

— Вставайте, вставайте скорее! — шепчут ему соседи-сту­денты.

Гарнизонный офицер вытягивается в струнку, руки по швам.

— Зачем вы здесь?—спрашивает лектор.

— Говорите,— подсказывают студенты офицеру,— что лек­ции в университете публичные, и всякий имеет право их по­сещать.                                              

Офицер бормочет сквозь зубы подсказанное.

Профессор ничего не слышит: репетитор во всеуслышание громко передает ему слова офицера.

— Он говорит,  Вас. Гаврил., что лекции публичные.

— Так что же, что публичные, а в аудиториях для порядка не должны быть терпимы чужаки.

Конверсация в таком духе продолжается некоторое время. Наконец, студенты, сидящие около офицера, шепчут ему: «ухо­дите, уходите, делать нечего».

Ряды сидящих раздвигаются, и гарнизонный офицер марши­рует через всю аудиторию мимо кафедры к выходу, а аудито­рия, пользуясь абсолютной глухотой наставника, сопровождает ретираду офицера громогласным пением: «изыдите, изыдите, нечестивии!» или чем-то в этом роде. Профессор продолжает читать.

У другого профессора слушатели приводят нескольких това­рищей, лежавших в клинике и уже выздоравливающих, в боль­ничном костюме; сажают их также в задних рядах и во время лекции объявляют, что какие-то больные забрались на лекции из госпиталя. Опять спектакль. Больные изгоняются с шумом и скандалом.

 

Элемент смешного, впрочем, свойствен был в то время всем коллегиям не в одной Москве [...]. Отсталость того времени была невообразимая; читали лекции по руководствам 1750-х го­дов и это тогда, как у самих студентов, по крайней мере у многих, ходили уже по рукам учебные книги текущего сто­летия.

Правда, были и новаторы, и даже между пожилыми про­фессорами; но тут, опять на беду, примешивалась к новаторству какая-то не по летам горячность и пристрастность. («Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвой после 1812 г. ...Университет все более и более становился средо­точием русского образования»  (А. И. Герцен.  Былое и думы, т. I, стр. 188). Это—применительно к влиянию университета в целом. В ча­стности—о медицине: отвечая на вопрос о том, «каково было положение с развитием хирургии в России того времени», академик Н. Ну Бурденко показывает фактами, что русские медики отнюдь не были только подража­телями Запада, а «стремились самостоятельно прокладывать новые пути» (1940, стр. 107 и сл.). Это развивалось по традиции с XVIII в. «На­циональность наших ученых,— пишет академик А. Н. Пыпин,— не терпела никакого ущерба... Чужой авторитет не становился верой, но часто будил собственную мысль и заставлял присматриваться к своей жизни... С пер­вых же шагов является забота создать научное изложение на русском языке. „Мы постоянно встречаемся с выражением желания, чтобы труд их [русских ученых] послужил на пользу русскому просвещению, на славу и честь российского народа... В основе лежало не подчинение, а именно стрем­ление к независимости... жить собственными, а не чужими силами» (стр. 233 и сл.).

Так, М. Я. Мудров вдруг переседлался — и из броуниста сделался отчаянным бруссэистом. Мало или почти вовсе незна­комый, по его собственному признанию, с патологической анато­мией, он хотел уверить свою аудиторию и, действительно, уве­рил, не хуже самого Бруссэ, в существовании воспаления слизистой кишечного канала там, где его вовсе не было.

Но Мудров едва ли был не единственным исключением из профессоров. Потом уже, когда я кончил курс, обуяла несколь­ких из молодых философия Шеллинга; но она уже не была новостью в Европе, тогда как бруссэизм был, действительно, еще животрепещущею новизною, и притом философию Шел­линга привозили к нам из Германии посланные туда от универ­ситета молодые ученые; а Мудров, сидя дома, и притом в 50-летнем возрасте, напал на бруссэизм. (О значении научной деятельности М. Я. Мудрова см. выше ).

Наглядность учения и демонстрацию можно было найти только на лекциях Лодера; но и при изучении анатомии от студентов вовсе не требовали обязательного упражнения на тру­пах. Я во все время моего пребывания в университете ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не вскрыл ни одного трупа, не отпрепарировал ни одного мускула и довольствовался только тем, что видел приготовленным и выставленным после лекций Лодера. И странно: до вступления моего в Дерптский университет я и не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта, наглядно. (См. дальше сводную таблицу полукурсовых испытаний П. по различным предметам медицинского факультета (примеч. 2 к стр. 299).

Я довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций.

Я сказал сейчас, что это странно. Нет, вовсе не странно, когда большая часть моих наставников была того же убеждения. Вот на кафедре стоит Петр Иллар. Страхов, проф. химии медиц. факультета,— человек, очевидно, начитанный и из книг много знающий. Он читает нам, как делают термометры, чертит мелом на доске, распространяется; а у него в аудитории сидит много таких, которые еще и в жизни не имели термометра в руках. (Петр Иллар. Страхов (1792—1856; у Л. Ф. Змеева:

1798—1856)—ученик и ближайший сотрудник М. Я. Мудрова; в 1821г.— доктор медицины; с 1826 г.—адъюнкт анатомии и физиологии животных, читал химию.)

а видали его только издали. Идет ли дело об оксигене, Петр Иллар, опять распространяется целых две лекции, опять чертит мелом, приносит на лекцию французские книги с рисунками, но самого оксигена мы не видим.

И так-то целый курс: ни одного химического препарата в натуре; вся демонстрация состоит в черчении на доске. Только в последнем году курса, с вступлением в университет профес­сора Геймана (молодого, живого и практичного еврея), я пер­вый раз в жизни увидал в натуре оксиген и гидроген. (Род. Гр. Гейман (1802—1865) родился в Вильне, сын врача, преподавателя патологии в Виленском университете. 7 лет отроду сочинил вариации для фортепиано, напечатанные тогда же. 14 лет поступил в Виленский университет, где слушал лекции на математическом и словесном факультетах. В 1817 г. получил степень кандидата философии по матема­тическому факультету. Затем учился в Московском университете на меди­цинском факультете и одновременно в моск. отд. МХА. Здесь получил в 1820 г. степень доктора медицины. С 1821 г. репетитор по химии в МХА, с 1823 г.—адъюнкт там же. С 1826 г.—адъюнкт химии в университете. Г. согласился принять эту должность, как он сообщает в автобиографии, «с тем, однако, условием, чтобы университет дал ему средства пояснять преподавание производством химических опытов». Затем был профессором в университете и одновременно в МХА.)

Но не на одном медицинском факультете химия читалась по книгам, без опытов; и в физико-математическом факультете проф. Рейс (Ф.-Ф. Рейсе (1778—1852)—профессор химии в Московском университете с 1804 г.; с 1817 г.—по совместительству—в МХА.)

читал ее по своим тетрадям, да еще вдобавок чи­тал-то нам и не химию, а какое-то учение о мировом эфире на латинском языке; зато этот ученейший, как полагали, про­фессор и был самого высокого мнения о себе, такого, что, по его собственному выражению: primus — Deus, secundus — Reus, tertius — adjunctus meus. (Первый — бог, второй — Рейс; третий — мой помощник.)

Физика на математическом факультете преподавалась го­раздо нагляднее.

На лекциях у Двигубского (Ив. Ал. Двигубский (1771—1839) учился в Харьковском коллегиуме; в 1796 г. окончил курс медицинского факультета Московского университета, через два года — адъюнкт естественной истории в универси­тете и преподаватель физики в университетском пансионе. В 1802 г. за­щитил диссертацию на степень доктора медицины и отправился «в чужие края для усовершенствования познаний в естественной истории, химии и врачебном веществословии... В Париже был в самое достопамятное время перехода революции к владычеству Наполеона». По возвращении в Москву читал в университете технологию, затем физику—до 1827 г. и после это­го ботанику. «Принадлежал бесспорно к числу самых деятельных русских ученых... Во всех отраслях естествознания он был отлично полезен, хотя везде является не автором самостоятельным, оригинальным, а примерно трудолюбивым и ученым собирателем» (К. Ф. Рулье). Ср. у Г. А. Ко­лосова, 1940, и у 3. А. Цейтлина («Очерки...», стр. 44).

Герцен дополняет эти биографические сведения чисто пироговской ха­рактеристикой самых «куриозных» профессоров Московского университета. «Ректором был тогда Двигубский,— пишет Герцен о времени своего сту­денчества,— один из остатков и образцов допотопных профессоров или, лучше сказать, допожарных, то есть до 1812 г. ...Вид его был так назида­телен, что какой-то студент из семинаристов подошел к нему под благо­словение и постоянно называл его „отец-ректор"» («Былое и думы», т. I).

слышалось хлопанье, треск, когда его лаборант был в хорошем расположении духа и в трез­вом состоянии; в медицинском же факультете и физику д-р Веселовский читал по тому же способу, как Страхов химию;

математические формулы и черчение разных машин и приборов исследовались ежедневно на черной доске.

( Ив. Сем. Веселовский (1795, у Л. Ф. Змеева — 1796—1867) учился в Московском университете; с 1823 г.—лектор, а затем профессор математики и физики там же; совмещал это с преподаванием в МХА; лекции читал применительно «к потребностям  медицинских студентов» (Биогр. слов, I, 164); «говорил плохо» (Л. Ф. Змеев, вып. I, 48).

Физиология,— ну, она в первую половину текущего столе­тия излагалась демонстративно только передовыми физиоло­гами Франции и Германии. Физиологи 20-х годов нынешнего столетия во всей Европе, за некоторыми исключениями, кажет­ся, совсем потеряли из виду великого их предшественника — Галлера, хотя и ни один из них не мог не отдать ему преиму­щества перед всеми другими. Рудольфи в Берлине в 1828-1830 годах говаривал слушателям: «Если вы спросите у про­фессоров физиологии, какая физиология лучшая, каждый из них непременно ответит: во-первых, моя, а во-вторых, Галлера; вы­ходит математически верно, что физиология Галлера и есть до сих пор все еще лучшая».

Нечего и говорить, что физиология в Московском универ­ситете того времени преподавалась по книге; а книга была физиологиста Ленгоссэка на латинском языке, перепечатанная в Москве с прибавлениями и комментариями Е. О. Мухина. Сей ученый муж, которому я, как уже высказал, лично так много обязан, собственно был врач-практик и, сколько мне из­вестно, самоучка (рассказывали в то время, что он участвовал фельдшером в армии Суворова при осаде Очакова),

(Кроме фактов, приведенных выше , один биограф Мухина сообщает: «Едва успел он пробыть 8 месяцев сту­дентом Харьковского коллегиума, как уже был откомандирован в Елисаветградский госпиталь для хождения за больными, а оттуда, по прошествии года, послан в главную квартиру кн. Потемкина и причислен к главному госпиталю... Ревностно продолжал он изучать свое искусство не в одном лазарете, но и на поле битвы, под огнем неприятельского оружия; был очевидцем славных дел нашего войска на Березанском острове и под Оча­ковом... В 1788 г. возвратился в Елисаветградский госпиталь. Будучи обя­зан проходить лестницу медицинских чинов с самой нижней ступени, он по экзамену приобрел (в 1789 г.) звание подлекаря в существовавшей тог­да при московском военном госпитале хирургической школе» (А. О. Армфельд). Другой биограф пишет, что Мухин «послан в новооткрытую Елисаветградскую госпитальную школу»; после очаковского госпиталя и участия в сражениях «вернулся в Елисаветградскую школу доучиваться, получил здесь степень подлекаря и сделан прозектором анатомии; 11 ян­варя 1791г.—лекарь и читал остеологию с миологией; в январе 1795 г. уволен от госпиталя для продолжения учения в Московском университете» (Л. Ф. Змеев, тетр. II).

в физиоло­га же он превратился, вероятно, потому, что, быв сначала профес­сором анатомии в московской Медико-хирургической академии, тут он издал свою известную анатомию, конкурировавшую в Москве с петербургскою анатомией Загорского, но отличав­шуюся от сей последней тем: 1)что все анатомические термины были переведены на невозможный русский язык; 2) к шести частям анатомии Загорского прибавленая, вновь изобретен­ная Ефремом Осиповичем, часть: учение о мокротных сумоч­ках;

(«Сокращенная анатомия, или руководство к познанию строе­ния человеческого тела» П. А. Загорского (1764—1846) выдержала с 1802 по 1830 г. пять изданий. «Курс анатомии для воспитанников, обу­чающихся медико-хирургической науке» Е. О. Мухина, в семи частях, из­дан два раза: в 1813—1815 гг. и в 1816—1818 гг. Первоначальное на­звание курса: «Связесловие и мышцесловие» (1812). «Основание науки о мокротных сумочках тела человеческого — первый на русском языке опыт» издано также отдельно (1815 и 1816 гг.).

бедренная артерия названа была Ефремом Осиповичем артериею баронета Виллие, arter. cruralis, s. femoralis, s. Willie, с примечанием внизу, что баронет Виллие при посещении ана­томического театра в московской Медико-хирургической акаде­мии называл эту артерию своею любимою или как-то в этом роде. (Як. Вас. Виллие ( 1765—1854) — уроженец Шотландии; с 1790 г.—полковой врач в России, с 1795 г.—придворный хирург, с 1799г.—президент МХА. При Александре I управлял всей медицинской частью государства. На завещанные им миллионы построены грандиозные здания клиники МХА в Петербурге; перед клиниками—памятник Виллие.)

А к физиологии Ленгоссэка Е. О. Мухин присоединил кентрологию, или учение о стимулах. Лекции же Ефр. Осип. Мухина для меня тем достопамятны, что я, посещая их акку­ратно в течение четырех лет, ни разу не усомнился в глубоко­мыслии наставника, хотя и ни разу не мог дать себе отчета, выходя из лекции, о чем, собственно, читалось; это я припи­сывал собственному невежеству и слабой подготовке.

(Автор апологетической биографии Мухина пишет: «Самые лекции его, если рассматривать их со стороны расположения, отнюдь не отличались строгим порядком и точною последовательностью и гораздо бо­лее походили на свободную беседу о различнейших медицинских предметах, чем на систематическое изложение какого-либо одного ...записывать их не было возможности» (А. О. Армфельд). Однако М. заботился о до­ставлении студентам достаточного количества трупов для упражнений, о переводе латинских учебников на русский язык и издании их по доступной для студентов цене; он создал при университете специальную студенческую медицинскую библиотеку; содержал на свои средства значительное число врачей, готовившихся к профессуре (К. П. Успенский, стр. 67).

Суровой оценке П-вым научной деятельности Е. О. Мухина надо про­тивопоставить отзыв исследователя истории физиологии в России: «С 1813 по 1835 г. преподавание физиологии в Московском университете вел один из деятельнейших профессоров-медиков первой четверти XIX в.— Е. О. Му­хин... Годы профессорства М. очень интересны для истории физиологии в России» (X. С. Коштоянц, стр. 100 и сл.).

«Характеристическую черту М. и, конечно, один из главнейших источ­ников всей его деятельности составляла редкая  его любознательность... Чувствуя, как быстро подвигались медицинские и естественные науки, он употреблял всевозможные усилия, чтобы не остаться при том образовании, которое получил... Ежегодно умножал он свою библиотеку новыми и ста­рыми сочинениями (за два дня до своей смерти писал еще он, 84-летний старец, чтобы ему немедленно выслали новое издание химии Либиха)... Нельзя не подивиться... необыкновенной легкости и сметливости, которым тотчас находилось практическое приложение к делу», огромному количе­ству фактов, усвоенных М. из русской и зарубежной литературы по ме­дицине и естествознанию (А О. Армфельд).

Только впоследствии, приехав в Москву на время, после окончания курса в Дерпте, и нарочно сходив на лекцию Мухина, я убедился в моей невинности. Я слушал целую лекцию с боль­шим вниманием, не пропустив ни слова, и к концу ее все-таки потерял нить, так что потом никак не мог дать себе отчета, каким образом Ефрем Осипович, начав лекцию изложением свойств и проявлений жизненной силы, ухитрился перейти под конец «к малине, которую мы с таким аппетитом в летнее время ку­шаем со сливками». Пропускаю другой приведенный им пример:

«о букашке, встречаемой иногда нами в кусочке льда, которая, отогревшись на солнце, улетает с хрустального льда, воспевая (т. е. жужжит) хвалу богу»,— пропускаю потому, что догады­ваюсь о связи жизненной силы с оттаявшею букашкою в этом примере.

Мухин, однако же, добросовестно, по-своему, конечно, испол­нял обязанности профессора и прочитывал свою физиологию на лекциях от доски до доски, и если что из своих лекций откла­дывал, то потом не оставался в долгу у слушателей; откладывая же он постоянно чтение о половых женских органах, приходив­шееся обыкновенно в великий пост: «нам следовало бы теперь говорить,— повторял он ежегодно в это время,— о деторождении и половых женских органах; но так как это предмет скоромный, то мы и отлагаем его до более удобного времени».

(Поправка из биографии, написанной человеком, много лет близко знавшим Мухина: «С любовью к труду, к науке равнялось в нем одно только чувство — любовь к отчизне... Все, что отзывается родным ду­хом... было ему дорого, все близко его сердцу. Эта привязанность ко всему отечественному, которую выражал он при каждом случае с обычным своим жаром и увлечением, нередко подавала повод подозревать и даже гласно обвинять его в невнимании или нерасположении ко всему чужому... Мухин, непритворно радуясь каждой встрече с замечательным дарованием, радо­вался вдвойне, если это дарование принадлежало его соотечественнику» (А. О. Армфельд). Отсюда, конечно, исключительное внимание Му­хина к своему гениальному ученику, П.)

Не так совестлива и пунктуальна была в изложении своего предмета другая московская знаменитость тогдашнего времени — Матвей Яковлевич Мудров, хотя мне и сказывали, что прежде, придерживаясь Иосифа Франка, он излагал в течение года (по три часа в неделю) полный synopsis (Обзор.) терапии; но при мне, когда он переседлался уже в бруссэисты, Матвей Яковлевич читал, что называли, через пень в колоду, останавливаясь исключительно только на новом учении о горячках. Он много мне принес пользы тем, что беспрестанно толковал о необходимости учиться пато­логической анатомии, о вскрытии трупов, об общей анатомии Биша и тем поселил во мне желание познакомиться с этой terra incognita. (Неведомой областью)

Но сам он, как я и видел однажды при вскрытии тифозного, был белоручкою, очевидно, незнакомым с этим делом. Когда один студент начал вскрывать кишку, чтобы найти там inflammatio membranae mucosae gastro-intestinalis, мой Матвей Яковлевич убежал на самую верхнюю ступень анатомического амфитеатра и смотрел оттуда, конечно, притворяясь, будто что-нибудь видит, и в извинение своего бегства от патологической анатомии при­водил только: «я-де стар, мне не по силам нюхать вонь» и т. п.

Кроме того, что он не излагал нам, да и не мог изложить своей науки, хотя бы в кратких очерках, М. Я. терял много времени на разные allotria, (Отступления) часто приходившие ему ни с того, ни с сего в голову. Так, однажды большая половина лекции со­стояла в том, что он какого-то провинившегося кутилу-студента из семинаристов заставил читать молитву на Троицын день. Часто пристрастие к бруссэизму он обнаруживал тем, что в длинных рапсодиях начинал насмехаться над броунизмом. Срав­ните-ка наше теперешнее простое и рациональное лечение тифа с прежним. Теперь пиявки к животу, прохладительное и моска­тельное питье,— и больной постепенно поправляется. А прежде? Сначала t. valeriana, потом serpentariae и arnica, камфора, moschus и, наконец, когда все это не помогало,— Иверская божия матерь.

Чтение о добродетелях врача и истолкование притчи Иппократа брало от научных лекций также не мало времени. Не за­будем, что клиника и лекции были не ежедневно, а только три раза в неделю. Иногда же встречались выходки и другого рода, сокращавшие время преподавания. Так, однажды мы сидели в аудитории, дожидаясь приезда Мудрова; наконец, он является и велит всей аудитории идти куда-то за ним, надев шинели (дело было зимою).

Мы повинуемся, и Матвей Яковлевич ведет нас из клиники через двор в анатомический театр на лекцию к Лодеру. Что за притча такая? Мы вваливаемся целою массою в ауди­торию и видим, что Лодер сидит с анненскою звездою на фраке. Мудров — мы видим — становится перед новым кавалером (Лодер, как мы узнали потом, только что получил звезду), вы­нимает из кармана листок и читает гласом проповедника: «Красуйся светлостью звезды твоея, но подожди еще быть звез­дою на небесех» и проч. и проч.

Лодер, несколько сконфужен­ный, принимается, наконец, обнимать Мудрова и что-то, не помню, отвечает ему на приветствие по-латыни. Мудров не был закоренелым противником немцев, как Е. О. Мухин;   был большим почитателем Лодера и вместе с ним и некоторыми другими профессорами придерживался, веро­ятно, только для вида, а может быть, и по своему происхожде­нию из духовных, господствовавшего в то время (при министер­стве Голицына) мистицизма. (Об этом—красочные подробности у Ляликова; ср. также у П. И. Страхова (стр. 128 и сл.). О Мудрове-масоне—у Д. Н. Свербеева (т. I, стр. 30).

И в клинике у Мудрова, и в анатомическом театре у Лодера мы читали на стенах надписи и [видели] распятия. В клинике при входе был вделан в стену крест с надписью: Per crucem ad lucem. (С крестом к свету)  Несколько далее стояла на другой стене надпись: Medice, cura te ipsum (врачу, исцелися сам). На стене в окнах анатоми­ческого театра красовалось огромными буквами: Gnothi seanton (познай самого себя). В анатомической аудитории, расположен­ной полукружным амфитеатром, вверху, у самого потолка, вдоль всей стены надпись огромными золотыми буквами гласила:

«Руце Твоя создаста мя и сотвориста мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим».

Не надо забывать, что все это было во времена оны, когда хоронились на кладбищах с отпеванием анатомические музеи (в Казани, во времена Магницкого) и когда был поднят в Ми­нистерстве народного просвещения или в Министерстве внутрен­них дел вопрос: нельзя ли обходиться при чтении анатомических лекций без трупов, и когда в некоторых университетах (в Каза­ни) и действительно читали миологию (Учение с мышцах) на платках.

 

Профессор анатомии — рассказывали мне его слушатели — Привяжет один конец платка к acromion и спинке лопатки, а дру­гой — к плечевой кости, и уверяет свою аудиторию, что это musculus deltoideus.

Хирургия — предмет, которым я почти вовсе не занимался в Москве,— была для меня в то время наукою вовсе неприглядною и непонятною. Об упражнениях в операциях над трупами не было и помину; из операций над живыми мне случилось видеть только несколько раз литотомию (Рассечение мочевого пузыря для извлечения камней) у детей и только однажды видел ампутированную голень. Перед лекарским экзаменом нуж­но было описать на словах или на бумаге какую-нибудь опера­цию на латинском языке, и только Фед. Андр. Гильдебрандт, искусный и опытный практик, особливо литотомист, умный остряк, как профессор был из рук вон плох. Он так сильно гну­сил, что, стоя в двух, трех шагах от него на лекции, я не мог понимать ни слова, тем более, что он читал и говорил всегда по-латыни. Вероятно, профессор Гильдебрандт страдал хрониче­ским насморком и курил постоянно сигарку. Это был единствен­ный индивидуум в Москве, которому разрешено было курить на улицах. Лекции его и его адъюнкта Альфонского  (Арк. Ал. Альфонский (1796—1869)—воспитанник, ученик и помощник своего «благодетеля и наставника» Гильтебрандта. С 1819 г.— адъюнкт, затем профессор хирургии в Московском университете (автобио­графия в Биогр. слов., I). Не был теоретиком и ничего не печатал; пере­нял у Гильтебрандта искусство литотомии ).

состояли в перефразировании изданного Гильдебрандтом краткого, и крат­кого до пес plus ultra, (До последней степени) учебника хирургии на латинском языке.

Итак, я окончил курс; не делал ни одной операции, не исклю­чая кровопускания и выдергивания зубов; и не только на жи­вом, но и на трупе не сделал ни одной и даже не видал ни одной сделанной на трупе операции.

(В Архиве Московского университета—много документов об учении П. в студенческие годы, не использованных Тихонравовым в его «Справках». Не были они замечены! и другими биографами П. На эти документы указал мне В. П. Гурьянов, при любезном содействии которого они выявлены. Привожу их сгруппированными по отдельным предметам курса медицинского факультета. Из этого обзора видно, что П. учился в течение четырех лет очень многому и очень многое узнал. При этом важно отметить, что учился он отлично, лучше огромного большинства его това­рищей, и почти совсем не пропускал ни лекций, ни практических занятий. У многих других студентов того времени числятся пробелы в посещении лекций по целым семестрам.

Согласно «Ведомости» 1825 г., представленной из «класса приготови­тельной анатомии» лектором А. Терновским (адъюнктом Лодера), с сен­тября 1824 г. по июль 1825 г. «пройдено четыре части анатомии: костесловие, связесловие, мышцесловие и наука о мокротных сумочках; пока­зан способ внутреннего осмотра при судебных вскрытиях трупов и вкратце преподана история анатомии. Лекций было 105». При фамилии П. в графе «прилежание»—высшая отметка «поведения»—хорошего (№ 84).

В «Обозрении постепенности преподавания наук при Врачебном отде­лении Московского университета с обозначением, что наблюдается и что следует включить...», представленном 11 января 1826 г., значится «Ана­томия с своеручными упражнениями» (№ 178).

«Ведомостью» от 27 января 1826 г., представленной проф. А. Ловец­ким, устанавливается, что в его «классе» естественной истории пройдено:

«Общие понятия о телах естественных; подробная органология животных с кратким физиологическим объяснением; о живородящих млекопитающих, метатаксимерах, птицах и земноводных». Профессор не читал лекций в де­кабре — по болезни. По прилежанию и успехам П. получил высшую оценку; в классе вел себя хорошо (№ 21). В «Ведомости» того же профессора с 1 января до 1 мая 1826 г. П. получил такую же оценку (№ 75).

Проф. А. Альфонский в представленной им «Ведомости из класса об операциях и инструментах хирургических» с сентября 1825 г. по ян­варь 1826 г. сообщает, что у него студенты прошли: «краткую историю хирургии; о соединении ран кожи и мышц; о сухих жилах; дыхательное , горло; о заячьей губе; об остановлении кровотечения; о ринопластике; о кровопускании; о разрыве дыхательного горла, пищеприемника, желудка и кишечного канала; о прободении груди, живота и мочевого пузыря; об операции каменной болезни». Всех лекций было 39. Против фамилии П. в графе прилежания и успехов — высшая отметка; в классе «вел себя благопристойно» (№ 20 от 27 января 1826 г.). Тот же профессор в «Ве­домости» того же класса за сентябрь 1826 г. по январь 1827 г. сообщал, что студенты занимались у него, кроме перечисленных выше предметов, еще: «наложением шва, швом кишечным». Снова П. занимался отлично и вел себя благопристойно. Представил также Альфонский «Ведомость» с сентября 1826 по июль 1827 г. И здесь при фамилии П. те же отметки (№ 16, л. 26 об.).

Проф. Гильтебрандт отмечает в «Ведомости» по классу хирургии за время с 1 сентября 1825 г. по 1 января 1826 г., что П. прилежен и в занятиях успевает, ведет себя в классе хорошо (№ 43 от 26 марта 1826г.). В другой «Ведомости», с 8 января по 1 июня 1827 г., Гильтебрандт удостоверяет, что П. в науках успевает хорошо (№ 6, л. 5).

«Ведомость»  по классу  ветеринарных наук   представлена проф. л. Г. Бунге. У него в течение семестра с августа 1827 г. по конец года II. «прошел всю общую ветеринарную патологию» и выказал «успехи пре­восходные» (№ 41, л. 17 об.).

Адъюнкт А. А. Иовский (о нем в след. примечании) удостоверяет в «Ведомости» по классу аналитической химии, приложенной к медицине, что за время с 12 апреля по 10 июня 1827 г. П. занимался у него превосход­но (№ 16, л. 46 об.).

Забавлявший студентов утверждением, что китайцы придают клещевин­ному маслу горький вкус, проф. 5. M. Котельницкий представил «Ведо­мость» по классу фармакологии и фармации с 26 августа по 25 декабря 1826 г. Пройдено у него: «из фармакологии—о действии врачебных средств растительного царства, по фармации — вся теория сей науки». Ко­нечно, П. занимался у него превосходно, не пропустив ни одной лекции (№ 15, л. 10). В общей «Ведомости» за август 1826 г.—июнь 1827 г. Котельницкий сообщает, что в его классе была в отчетное время окончена вся фармакология и фармация. Лекций за весь учебный год было 101; из них П. пропустил только две. Успехи П. выказал превосходные, поведение было такое же (№ 16, л. 17). У того же Котельницкого по классу фарма­ции, - фармакологии и врачебной истории П. выказал за время с августа до конца 1827 г. «успехи превосходные» (ни о ком из других студентов К. не отозвался в этой «Ведомости» так похвально; № 41, л. 15).

По классу Всеобщей истории медицины преподавал доктор медицины адъюнкт Н. Д. Лебедев (1799—?). Его «Ведомость» за сентябрь—декабрь 1826 г. удостоверяет, что П. выказал успехи «очень хорошие» (№ 15, л. 27). Согласно «Ведомости» за январь—июнь 1827 г., П. прослушал у Лебедева «последние три периода по древней истории медицины и пять периодов возрожденной». Успехи выказал «очень хорошие» (№ 16, л. 50 об.). За август — декабрь того же года Лебедев читал историю «первородной медицины». Успехи П. обычные—очень хорошие (№ 41, л. 31). Наконец, семестр январь—июнь 1828 г. был занят у Лебедева чтением истории «всех периодов возрожденной медицины». Отметка против фамилии П.— высшая (№ 42, л. 50).

Мы подошли к «Ведомостям» главных учителей П., профессоров Мудрова и Мухина.

По классу терапии и клиники М. Я. Мудров представил «Ведомость» за время с сентября по конец 1826 г. Пройдены у него основы всеобщей клиники. По этому курсу П. выказал отличные успехи, поведения был хорошего (№ 16, л. 13). Согласно «Ведомости» за август—декабрь 1827 г., Мудрое читал «об экзамене [расспросе] больных; о распознании болезней, их опре­делении и предузнании исхода; о разных способах лечения и о лекарствах». Успехи П.—отличные (№ 41, л. 10).

Е. О. Мухин сообщал в «Ведомости» за время с 26 августа 1825 г. по 15 июня 1826 г., что он в течение года преподавал общую физиологию и частную. Из последней—читались «статьи: о дыхании, кровообращении, кроветворении и всасывании; сверх того чинимы были повторения и испы­тания». Прилежание и успехи П. были отличные. Лекций он не пропускал, в то время как были студенты, не являвшиеся по 36 раз (№ 126). В «Ведомости» за одну только первую половину 1826 г. (с января по май) Му­хин сообщает, что по его классу была закончена общая физиология и на­чата частная по руководству Ленгоссека. В отчетном полугодии П. получил отметку второй степени — единственный случай за все время его студен­чества. Поведения он был благопристойного. Во второй половине 1826 г. (с августа по декабрь) проф. Мухин «преподавал лекции по руководству Ленгоссека: из частной физиологии—об отправлениях органической жизни; сверх сего были чинимы повторения и испытания». Профессор отсутствовал по болезни пять раз. П. не пропустил ни одной лекции; успехи выказал отличные (№ 15). В «Ведомости» за весь учебный 1826/27 г. (август— июнь) сообщается, что лекции «преподаваемы были», кроме Ленгоссека, еще по руководствам Шнейдера, Рельера и Пленка (№ 16, л. 9 об.). П. получил за успехи высшую отметку.

По классу общей патологии и терапии преподавал проф. В. И. Ромодановский (?—1830), учившийся в Московском университете, получивший там степень доктора медицины в 1812 г., а с 1814 г. преподававший там диэтетику и названные выше предметы. В отчете за время с сентября 1825 г. по 18 июня 1826 г. Ромодановский сообщал, что студенты про­шли у него: все части общей патологии; из общей терапии—о методах:

возбуждающих, смягчающих, ослабляющих, укрощающих и особенном. Лек­ций за учебный год было 96. П. выказал успехи отличные, хотя отсутство­вал по неизвестным причинам на пяти лекциях. В частной «Ведомости» за январь—май 1826 г. тот же профессор сообщал, что прочитал 37 лекций. В это именно полугодие П. и пропустил упомянутые пять лекций, но успе­хи выказал отличные.

«Общую химию, примененную к медицине», преподавал адъюнкт II. И. Страхов, бывший все годы учения П. секретарем факультета. В «Ве­домости» за август 1825 г.—июнь 1826 г. он сообщал, что за учебный год «пройдено: общее обозрение сил, действующих в телах, и законов, по которым оные действуют; химия веществ ископаемых; химия веществ рас­тительных». Лекций было 105. Прилежание, успехи и поведение П. за весь год — отличные. В качестве секретаря факультета Страхов не ленился представить еще один отчет за то же время, отодвинув предельный срок его до конца июля. Данные в этой «Ведомости» те же, что и в предыду­щей. Наконец, Страхов представил еще «Ведомость» за январь — май 1826 г. Здесь он сообщает, что в его классе «пройдено: о химических наименованиях тел или номенклатуре, о веществах минеральных, простых и сложных». Лекций было за полугодие 36. П. был весьма прилежен и по­ведения хорошего.)

 

Отношения между нами, слушателями, и профессорами огра­ничивались одними лекциями: только с некоторыми молодыми адъюнктами и нами иногда отношения принимали более интим­ный характер. Я, например, нередко навещал по вечерам адъюнк­та химии Иовского, только-что возвратившегося из-за границы; он рассказывал мне про университетскую, научную жизнь в Гер­мании и Франции

( Ал. Ал. Иовский (1796—1854?) по окончании курса в воро­нежской семинарии был два года учителем рисования; затем окончил Москов­ский университет, где получил серебряную и золотую медали; в 1822 г.— доктор медицины. Затем три года был за границей. Между прочим, начал работать в лаборатории Готье де Глобри, но не выдержал всего срока, хотя внес плату вперед. Как пишет Иовский в своей художественной авто­биографии, постановка дела там «не могла удовлетворить добросовестной жажде знания»; она «была хороша для праздношатающихся англичан». С августа 1826 г. преподавал в звании адъюнкта аналитическую химию в приложениях к медицине. Затем был профессором. Печатал исследования и учебники по химии и фармакологии. Составил записку о преобразовании системы продовольствия трудового народа. О нем — статья И. Б. 3архина.

Иовский имеет большую заслугу в области развития русской научной прессы: с 1828г. он издавал «Вестник естественных наук и медицины». Этот журнал, по словам историка, занимает видное место в борьбе, кото­рую вела передовая русская печать с германской натурфилософией за под­линно научное развитие естествознания в России  (X. С. Коштоянц, стр. 83, 100 и сл.). Беседы с Иовским привели к тому, что первые литера­турно-научные опыты П. появились в этом замечательном журнале (1829). Чрезвычайно интересны заключительные строки первой статьи П.:

«Физическая теория, в глазах моих, есть только следствие, выведенное из сравнения известных явлений; часто одно какое-либо новое исследование уже переменяет теорию и даже иногда совершенно оную опровергает и разрушает» («О пламени»).

Во второй статье П.— о бедреной грыже — виден уже будущий пре­образователь хирургии. «Благоразумный врач не должен колебаться, при­ступая к операции, и ежели желаемый успех не всегда сопутствует его усилиям, по крайней мере, он может найти достаточное утешение в уве­ренности, что он исполнил свои обязанности в точности.

Но чтобы наслаж­даться таковою уверенностью, для сего требуется многое:  для сего тре­буются отличные сведения анатомические и патологические; для сего нужно, чтобы искусившаяся в исследовании частей человеческого  тела рука не была приводима в сотрясение легкостию анатомико-патологических сведе­ний; нужно, чтобы голова была ни легче, ни тяжелее руки. Посему легко видеть можно, что особенно для совершения операции ущемленной грыжи мало того, ежели искусно разрезывает части хирург; надобно, чтобы он имел самые тонкие анатомо-патологические познания о тех частях, которые он разрезывает; иначе он не заслуживает имени хирурга». Печатая эту статью, редактор журнала сообщал тут же: «Г. Пирогов, один из числа тех господ, кои назначены усовершенствоваться для занятий профессорских, пи­шет ко мне, что в истекшее время он особенное обращал внимание на сей предмет как в анатомо-патологическом, так и хирургическом его отноше­нии». Приведя из письма П. обширный перечень изученной им специальной литературы на итальянском, английском, французском и немецком языках и заявление молодого автора о том, как он разработал предлагаемую тему, Иовский пишет: «Благодарю г. Пирогова чистосердечно за столь бес­ценный для меня подарок, а поместив его в сем журнале, уверен, что  хирурги отдадут должную справедливость неутомимому путешествен­нику за его труды». Путешественником П. назван потому, что в 1829 г. он был в Юрьеве — на пути в Западную Европу для подготовки к профессуре.)

   подтрунивая вместе со мною над отжившими и отсталыми нашими учеными; но потом, как я слышал, и сам попал в эту же колею.

На лекциях же отношения наставников наших,— по крайней мере чистокровных русских,— были весьма патриархальные; мно­гие из профессоров, как-то: Мудров, Котельницкий, Сандунов  (Н. Н. Сандунов (1768—1832)—профессор гражданского и уголовного судопроизводства в Московском университете с 1811 г. (Биогр. слов., т. II). Характеристика его—у Д. Н. Свербеева (т. I, стр. 98 и сл.).

и др., говорили студентам «ты», Мудров—с прибавкою: «ты, душа»; допускались на лекциях и патриархальные остроты над отдельными личностями и над целою аудиторией. Так, Мудров однажды на своей лекции о нервной психической болезни учите­лей и профессоров, обнаруживающейся какою-то непреодолимою боязнью при входе в аудиторию, сказал своим слушателям: «а чего бы вас-то бояться,— ведь вы бараны», и аудитория на­градила его за эту остроту общим веселым смехом.

Зато и слушатели, как видно из приведенных мною авантюр на Лекциях, не церемонились — и с чудаками чудачествовали и проказили на лекциях. Кроме приведенных, приведу и еще два похождения такого же рода.

Один из профессоров-чудаков был так слаб глазами, что без очков не мог ни одной буквы прочесть в своей тетрадке, а вся лекция у него и состояла в прочтении слушателям своей тетрадки.

Ясно было, что лишить его очков — значило сделать лекцию для. него вполне невозможною. Слушатели, заметив, что он, при­ходя на лекцию, прежде всего снимает свои очки и кладет их на кафедру, умудрились устроить так, что положенные очки должны были неминуемо провалиться в пустоту кафедры на самое ее дно. Положение профессора было критическое; он, видимо, потерял голову и не знал, что ему делать. Тогда те же слушатели яви­лись перед ним советниками на помощь; один из них, долго не думая, притащил от сторожа кочергу, запустил ее в провал и начал к ужасу ковырять ею во все стороны так безжалостно, что очкам, очевидно, грозила опасность полного разрушения.

Вся аудитория между тем собралась около кафедры и злополучного наставника; советам, толкам, сожалениям не было конца, и вот, наконец, общим советом решили, что нет другого, более надеж­ного, средства сделать лекцию возможною, то-есть достать очки, как перевернуть кафедру вверх дном и вытрясти их оттуда. При­нялись за дело, увенчавшееся успехом; вытрясли полуразрушен­ные кочергою очки; когда достигли этого результата и профессор рассматривал уныло нарушение целости своего зрительного ин­струмента, в аудиторию вошел другой профессор и остолбенел  при виде необыкновенного зрелища. Таким образом, лекции, то-есть прочтению тетрадки, к удовольствию многих слушателей, не суждено было состояться.

У другого профессора того же (если не ошибаюсь, словес­ного) факультета было заведено в начале лекции читать прото­кол прошедшей, и это чтение поручалось им одному репетитору. Все знали, что репетитор этот непременно скажет в начале чте­ния протокола, и многие из других факультетов являлись из любопытства на лекцию, чтобы услышать заранее известный всем curiosum. Curiosum состоял в том, что репетитор начинал чтение протокола всегда следующими словами:

«На прошедшей лекции 182.. года, такого-то числа, Василий Григорьевич такой-то, надворный советник и кавалер, излагал своим слушателям то-то и то-то». Профессор же постоянно и непременно всякий раз прерывал чтение репетитора замечанием, что он действительно надворный советник, но вовсе не кавалер. На это замечание, в свою очередь, репетитор всякий раз отвечал:

«Как же, Василий Григорьевич, вы удостоены медали за 1812-й год на владимирской ленте».

Но, несмотря на комизм и отсталость, у меня от пребывания моего в Московском университете вместе с курьезами разного рода остались впечатления глубоко, на целую жизнь врезавшиеся в душу и давшие ей известное направление на всю жизнь. Так, лекции Лодера, несмотря на мое полное незнакомство с практи­ческою анатомией, поселили во мне желание заниматься анатомиею, и я зазубривал анатомию по тетрадкам, кое-каким учебни­кам и кое-каким рисункам. Даже обычные выражения Лодера:

«Sapientissima natura, aut potius Creator sapientissimae naturae voluit», (Мудрейшая природа, вернее, Создатель мудрейшей природы пожелал) — не остались без влияния на меня.

Я и теперь еще, через 50 с лишком лет, как будто слышу их. Но и самые надписи на стенах анатомического театра и клиники слились у меня как бы в одно целое с начатками моих научных сведений в Москве [...].

Студенческая жизнь в Московском университете до кончины императора Александра I была привольная. Мы не видывали попечителя — кн. Оболенского. Я его только раз видел на акте; да и с ректором Прокоповичем-Антонским  (Ант. Ант. Антонский-Прокопович (1762—1848); с 1788 г. адъюнкт энциклопедии и натуральной истории, затем—профессор; с 1824 по 1826 г.—ректор университета.)

— встречались всту­пающие в университет кутилы и забияки. Я его видел также только на акте. Мундиров тогда еще не было у студентов. Не­смотря на это, я не помню ничего особенно неприличного или резко выдававшегося в наружном виде студентов. Скорее выда­валась и поражала нас наружность у профессоров, так как одни, из них в своих каретах, запряженных четверкою, с ливрейными [ лакеями на запятках (как М. Я. Мудров, Лодер и Е. О. Мухин); казались нам важными сановниками, а другие — инфантеристы  или ездившие на ваньках во фризовых шинелях ( Ванька—биржевой извозчик; фризовая шинель - на толстой

ворсистой байке (В. И. Даль. Словарь). — имели вид  преследуемых судьбою париев.

Но со вступлением на престол Николая I, после декабрьских дней, и мы почувствовали перемену в воздухе.

Слышим, что назначается новый попечитель, военный генерал Писарев;  ( А. А. Писарев (1780—1848)—генерал-майор, участник на­полеоновских войн; попечителем университета назначен в 1825 г. В спе­циальном наставлении министерство предлагало ему обратить особое внима­ние «на нравственное направление преподавании, наблюдая строго, чтобы в уроках профессоров и учителей ничего колеблющего или ослабляющего учение нашей веры не укрывалось, чтобы учащиеся не устранялись от на­блюдения правил церковных». Писареву поручалось быть «оплотом против наводнения такими книгами, которые могут угрожать спокойствию всякого благоустроенного государства». Генерал охотно взялся за управление нау­кой. Ради успешности командования университетом он требовал только со­хранения за ним «военного чина и мундира по примеру кадетских корпу­сов», ибо вся жизнь его «была военным формуляром». Получив возмож­ность принести в университет «строгость и подчиненность», Писарев по вступлении в должность заявил своей профессорской команде: «В умственно расплодившихся науках, педантством взлелеянных, облекается  человек в какую-то глупую самонадеянность, упрямство и смешное ячество, делается ни к чему не годным и вреден на кафедре. Без веры и нравственности и самый филомаф [любознательный] есть только гроза для здравого рассудка, а посему опередим верою и нравственностью и начнем учение наше с сих спасительных слов: начало премудрости—страх господень» (моя книга о П., 1933, стр. 18).

слышим, что новый государь во время пребывания его в Москве посетив почти инкогнито университет и универси­тетский пансион, рассердился страшно, увидев имя Кюхельбекера (В. К. Кюхельбекер (1797—1846)—воспитанник универси­тетского пансиона, затем лицея, где был товарищем А. С. Пушкина; талант­ливый поэт; участник восстания декабристов; приговорен к 20-летней

Каторге.),  написанное золотыми буквами на доске в зале универси­тетского пансиона; Антонский не догадался снять доску или стереть ненавистное имя бунтовщика, бывшего отличным учеником.

Антонский — говорю — нам сказывали, был сменен за эту недогадливость, (Официальный биограф Антонского писал при жизни Нико­лая I: «Уволен по болезни от сей [ректорской] должности»; через два го­да Антонский вернулся к административным должностям по университету (С. П. Шевырев, стр. 14 и сл.) a прежний фрачный попечитель был заменен мундирным.

Мы слышали также, что государь, приехав на дрожках в уни­верситет и узнанный только сторожем, отставным гвардейским солдатом, пошел прямо в студенческие комнаты, велел при себе переворачивать тюфяки на студенческих кроватях и под одним тюфяком нашел тетрадь стихов Полежаева. Полежаев угодил в солдаты. ( Поэзия А. И. Полежаева (1805—1838) характерна глубоким революционным содержанием, оставляющим, по определению Н. П. Огарева, «жгучий след». П. не мог ценить эту сторону дарования талантливого поэта, так как художественные произведения последнего находились под запретом цензуры.)

Вскоре после этого посещения были введены студенческие мундиры,— для меня и, верно, для многих других,— кое-как перебивавшихся,— новый расход.

Сестры ухитрились смастерить мне из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником и светлыми пугови­цами, но неопределенного цвета, и я, пользуясь позволением то­гдашнего доброго времени, оставался на лекциях в шинели и вы­ставлял напоказ только верхнюю, обмундированную, часть тела.

Не замедлил явиться перед нами в аудиториях и мундирный попечитель, тотчас же при своем появлении прозванный, по свой­ству его речи, фаготом. Действительно, речь была отрывистая, резкая. Я видел и слышал этого фагота, благодарение богу, только два раза на лекциях; один раз на лекции у профессора химии Геймана, другой раз — у Мухина, и оба раза появление было сопровождаемо некоторого рода скандалом.

У Геймана на лекции фагот,— высокий, плечистый генерал в военном мундире, входивший всегда с шумом, в сопровождении своих драбантов,  ( Драбанты—телохранители.)

— встретил моего прежнего нахлебника, Жемчужникова, в странном для него костюме: студенческий незастег­нутый мундир, какие-то уже вовсе не мундирные панталоны и с круглою шляпою в руках.

— Это что значит? — произнес фагот самым резким и прон­зительным голосом, нарушившим тишину аудитории и внимание слушателей, прикованное к химическому опыту Геймана.— Таких надо удалять из университета,— продолжал таким же голосом фагот.— Жемчужников встал, сделал шаг вперед и, поднимая свою круглую шляпу, как бы с целью надеть ее себе тотчас же на голову, прехладнокровно сказал:—Да я не дорожу вашим уни­верситетом,— поклонился и вышел вон.— Фагот не ожидал такой для него небывалой выходки подчиненного лица и как-то смолк.

В аудиторию Мухина фагот ввалился однажды и сказал уже такую глупость, которая, верно, не прошла ему даром.

Надо знать, что в начале царствования Николая почему-то,— а может быть, именно благодаря разным бестактным выходкам фагота,— русские наши немцееды, видимо, стали на дыбы, пола­гая, что пришел на их улицу праздник. Начались разные, не совсем приличные, выходки и против такой высокостоящей во всех отношениях личности, как Юст-Христиан Лодер.

Мухин всполошился особенно и каким-то образом достиг на некоторое время того, что даже начал читать лекции в анатоми­ческом амфитеатре, прежде ни для кого, кроме Лодера, недоступ­ном. Это продолжалось, однако же, недолго. Мухин почему-то снова перешел на лекции в прежнюю аудиторию свою, в здании университета, также в довольно пространную (человек на 250), но не так удобную.

Вот в эту-то переполненную аудиторию и ввалился с шумом фагот.

— Почему же вы не читаете там ? — спрашивает он Мухина, указывая рукою по направлению анатомического театра.

— Да там, ваше высокопревосходительство, Лодер расклады­вает кости и препараты перед своими лекциями.

 — А! если так, то я его самого разложу,—отвечает громко, на всю аудиторию, фагот.

Лодеру донесли об этом глупом фарсе. И вскоре мы услы­хали, что сам король прусский довел до сведения государя о происках против маститого ученого. С тех пор его оставили в покое, и через несколько времени после этого происшествия яви­лась и анненская звезда у Лодера, послужившая поводом к сочи­нению рацеи М. Я. Мудрова.

Наконец, наступил и 1827 год, принесший нам на свет высочайше утвержденный проект академика Паррота.  (Г.-Ф. Паррот (1767—1852)—действ. член Академии Наук, прикладной математике и физике. Близкий, интимный друг Александра I, он пользовался большим доверием также у Николая I. Когда последний за­думал усилить профессорский состав университетов природными русскими, Паррот представил ему проект учреждения при университете в Юрьеве профессорского института. Здесь будущие русские профессора должны были заниматься два года, а затем завершить за границей свою подготовку к профессуре. О нем—у акад. С. И. Вавилова (стр. 35 и сл.); ср. у 3. А. Цейтлина («Очерки...», стр. 45 и сл.).

Близкий к Николаю I поэт В. А. Жуковский писал 17 ноября 1827 г. А. П. Елагиной в Москву: «По предложению проф. Паррота назначено вы­брать из университетов нескольких отличных студентов для образования из них профессоров. Они должны несколько времени учиться в Дерптском университете и несколько времени в одном из университетов чужестранных, для того, чтобы по возвращении в Россию занять профессорские кафедры и быть профессорами не менее 12 лет. Вы видите цель... России нужны профессоры. Кто будет послан в Дерпт и в чужие края на счет правитель­ства, тот должен будет заплатить профессорством двенадцатилетним. Цель общеполезная; план прекрасный... Хороший профессор непосредственно действует в пользу отечества» (сб. «В. А. Жуковский», стр. 104 и сл.). На докладе об учреждении профессорского института при университете в Юрь­еве и посылке туда 20 молодых людей, окончивших курс в отечественных университетах, Николай I положил резолюцию: «Согласен, но с тем, чтобы непременно были все природные русские» (А. П. Богданов, т. III, л. 22).

Первое сооб­щение, более метафорическое, чем официальное, мы услышали на лекции Мудрова. Приехав однажды ранее обыкновенного на лекцию, М. Я. Мудров вдруг ни с того, ни с сего начинает нам повествовать о пользе и удовольствии от путешествия по Европе, описывает восхождение на ледники Альпийских гор, рассказы­вает о бытье-житье в Германии и Франции, о пуховиках, упо­требляемых вместо одеял немцами, и проч. и проч. Что за притча такая? — думаем мы, ума не приложим, к чему все это клонится. И только к концу лекции, проговорив битый час, М. Я. Мудров объявляет, что по высочайшей воле призываются желающие из учащихся в русских университетах отправиться для дальнейшего образования за границу.

Я как-то рассеянно прослушал это первое извещение.

Потом я где-то, кажется, на репетиции, приглашаюсь уже прямо Мухиным.— Опять Е. О. Мухин!

— Вот, поехал бы! Приглашаются только одни русские; надо пользоваться случаем.

Да я согласен, Ефрем Осипович,— бухнул я, нисколько не думая и не размышляя.

Как объяснить эту неожиданную для меня самого решитель­ность? Тогда я не наблюдал над собою, а теперь нельзя решить-наверное, что было главным мотивом. Но, сколько я себя помню, мне кажется, что главной причиною скорого решения было мое семейное положение.

Как ни был я тогда молод, но помню, что оно нередко меня тяготило. Мне уже 16 лет, скоро будет и 17, а я все на руках бедной матери и бедных сестер. Положим, получу и степень лекаря, а потом что? Нет ни средств, ни связей, не найдешь себе и места. В то же время было и неотступное желание учиться и учиться.

Московская наука, несмотря на свою отсталость и поверхност­ность, все-таки оставила кое-что, не дававшее покоя и звавшее вперед.

— Выбери предмет занятий, какую-нибудь науку,— говорит

Е. О. Мухин.

— Да я, разумеется, по медицине, Ефрем Осипович.

— Нет, так нельзя; требуется непременно объявить, которою из медицинских наук желаешь исключительно заняться,— настаи­вает Ефрем Осипович.

Я, не долго думая, да и брякнул так: физиологиею.

Почему я указал на физиологию? — спрашивал я после самого себя.

Ответ был: во-первых, потому, что я в моих ребяческих меч­тах представлял себе, будто я с физиологией знаком более, чем со всеми другими науками. А это почему? А потому, что я знал уже о кровообращении, знал, что есть на свете химус и хилус; знал и о существовании грудного протока; знал, наконец, что желчь выделяется в печени, моча — в почках, а про селезенку и поджелудочную железу не я один, а и все еще немногое знают; -сверх этого, физиология немыслима без анатомии, а анатомию-то уже я знаю, очевидно, лучше всех других наук.

Но все это, во-первых; а во-вторых,— кто предлагает мне сделать выбор предмета занятий: разве не Ефрем Осипович, не физиолог? Уже верно мой выбор придется ему по вкусу. Но не тут-то было. Ефрем Осипович сделал длинную физиономию и коротко и ясно решил:

— Нет, физиологию нельзя; выбери что-нибудь другое.

—— Так позвольте подумать...

— Хорошо, до завтра; тогда мы тебя и запишем.

Дома я ничего не объявил ни матери, ни сестрам, а начал обдумывать все дело, уже почти решенное, то-есть действовать задним умом, и, право, поступил не худо; действуя передним, я, вероятно, не попал бы в профессорский институт, и жизнь сло­жилась бы на других началах, и бог весть — каких. На что же,— спрашиваю я себя — дал я мое согласие? На то, чтобы ехать за границу учиться. Да на каких же условиях? Ведь, не зная их, попадешь, пожалуй, и в кабалу. Да, впрочем, бог с ними, с этими условиями, хуже не будет.

Бегу в университет, справляюсь, прислушиваюсь, советуюсь;

наконец, кое-что узнаю и решаюсь: так как физиологию мне не позволили выбрать, а другая наука, основанная на анатомии, по моему мнению, есть одна только хирургия, я и выбираю ее. А почему не самую анатомию? А вот, поди, узнай у самого себя — почему? Наверное не знаю, но мне сдается, что где-то издалека, какой-то внутренний голос подсказал тут хирургию. Кроме анатомии, есть еще и жизнь,— и, выбрав хирургию, будешь иметь дело не с одним трупом.

Меня интересовали, однако же, не мало и другие науки. Я ужасно любил химию, особливо после геймановских лекций. Фармакология мне представлялась также,— несмотря на всю несостоятельность ее представителя в Московском университете, В. М. Котельницкого,— весьма занимательною. Когда я сообщил о моем желании посвятить себя не одной, а нескольким наукам моим товарищам, то они, конечно, трунили надо мною, не подо­зревая, что я через год или два сделаюсь отчаянным, самым отчаянным адептом специализма в науке, а потом, через несколь­ко лет, перекочую снова в другой лагерь.

В этот же день я явился в правление, нашел там Е. О. Му­хина (декана), объявил ему мой выбор и тотчас же был им под­вергнут предварительному испытанию, из которого я узнал поло­жительно, что цель отправления нас за границу есть приго­товление к профессорской деятельности; а как для профессора прежде всего необходимо иметь громкий голос и хорошие дыха­тельные органы, то предварительное испытание должно было решить вопрос: в каком состоянии обретаются мои легкие и ды­хательное горло. За неимением, в то время спирометров и полного незнакомства экзаминаторов с аускультацией и перкуссией, Ефрем Осипович заставил меня громко и не переводя духа прочесть какой-то длиннейший период в изданной им физиологии Ленгоссэка, что я и исполнил вполне удовлетворительно.

Тотчас же имя мое было внесено в список желающих, то-есть будущих членов профессорского института. Только покончив все это дело, я возвратился домой и объявил моим домашним торже­ственно и не без гордости, что «еду путешествовать на казенный счет».

В это время случился тут сосед-портной, позванный для ис­правления моей шинели; услыхав, что я еду путешествовать, он глубокомысленно заметил: «Знаю, знаю, слыхал: значит, едете открывать неизвестные острова и земли».

Я не старался разубеждать его, и был очень рад тому, что и мать и сестры, хотя и опечаленные неожиданным известием, не оказали никакого противодействия; матушка, по обыкновению, набожно перекрестилась, поцеловала меня и сказала: «Благослови тебя бог! Когда же едешь?»

— После лекарского экзамена, месяца через два.

Между тем, по собранным сведениям и слухам, дело настоль­ко выяснилось, что я узнал подробнее о цели и об условиях. До­полним собранные сведения тем, что я узнал впоследствии.

Я представлю себе историю развития профессорского инсти­тута, в который меня завербовал exprompto (Внезапно.)  Е. О. Мухин, в следующем виде:

Академик Паррот был свидетелем в Дерпте и С.-Петербурге смутных и выходящих из ряда вон событий, постигших наши университеты в конце царствования Александра I (при министер­ствах кн. А. Н. Голицына и Шишкова и попечительстве Маг­ницкого и проч.),

(А. С. Шишков (1754—1841)—адмирал; глава литературной реакции первой трети XIX в.; идеолог контрреволюционного дворянства; министр просвещения в 1824—1828 гг. В тот самый день, когда П. подал прошение о допущении его к вступительному экзамену в университет, Шиш­ков принял должность министра и произнес перед главными чинами мини­стерства программную речь. Министр предписывал «оберегать юношество от заразы лжемудрыми умствованиями, ветротленными мечтаниями, пухлою гордостью и пагубным самолюбием; науки, изощряющие ум, не составят без веры и без нравственности благоденствия народного; сверх сего, науки полезны только тогда, когда, как соль, употребляются и преподаются в ме­ру, смотря по состоянию людей и по надобности, какую всякое звание в них имеет; обучать грамоте весь народ принесло бы более вреда, нежели пользы». Излагая свою программу, министр предлагал распространять сре­ди людей, обязанных только подчиняться и быть верными помещичьему классу, «правила и наставления в христианских добродетелях», которые «не выводят никого из определенного ему судьбою места и во всех состояниях и случаях делают его и почтенным, и кротким, и довольным, и благополучным» (см. мою книгу о П. 1933, стр. 17 и сл.).

а вместе с этим, узнав подробности от извест­ных иностранных профессоров Казанского и других университе­тов о печальном состоянии нашей университетской науки, вос­пользовался своим исключительным положением и намерениями нового государя преобразовать всю учебную часть в государстве. Новому государю было известно, что Паррот пользовался осо­бенным расположением и доверием Александра I, имея к нему всегда свободный доступ.

Паррот (родом из Эльзаса и сотоварищ знаменитому Кювье)  был долго профессором физики в Дерптском университете; а после своего перехода из Дерпта в С.-Петербургскую Академию наук он был, верно, очень рад назначению князя Ливена, быв­шего попечителем Дерптского университета, на место Шишкова, министром народного просвещения при самом начале царствова­ния Николая.

Это назначение, как я полагаю, много содействовало успеху проекта Паррота, главнейшим и самым существенным пунктом которого было подготовление русских молодых людей, кончивших курс в разных университетах, в Дерптском университете, для дальнейших занятий наукою за границею.

Дерптский университет в это время, после позорной ката­строфы с производством в доктора каких-то темных личностей, достиг небывалой научной высоты, и достиг именно при попечи­тельстве князя Ливена, тогда как другие русские университеты падали со дня на день все ниже и ниже благодаря обскурантизму  и отсталости разных попечителей.

 

Число русских, посылаемых для подготовки на два, на три года из наших университетов в Дерптский, определялось 20-ю.

После двухлетнего пребывания в Дерпте они должны были отправляться еще на два года в заграничные университеты и потом прослужить известное число лет профессорами в ведомстве Министерства народного просвещения.

Содержание в Дерпте назначалось в 1200 руб. ассигн. еже­годно (несколько более 300 руб. сер.); на путевые издержки полагалась тоже особая сумма. Молодые люди разных универ­ситетов, собранные в С.-Петербурге, должны были по прибытии в С.-Петербург подвергнуться предварительному еще испыта­нию в Академии наук.

 

Я начал готовиться к лекарскому экзамену. Он прошел очень легко для меня, даже легче обыкновенного, весьма поверхност­ного, может быть, потому, что мое назначение в кандидаты про­фессорского института считалось уже эквивалентом лекарского испытания.

(Среди документов, послуживших к выяснению успехов Пирогова-студента, имеются также материалы для суждения о сдаче им лекарского экзамена. Первый из них—собственно­ручный (публикуется впервые):

«В Отделение Врачебных наук при Императорском московском универ­ситете. От своекоштного студента Николая Иванова сына Пирогова. Про­шение. Родом я из обер-офицерских детей, сын умершего комиссионера 9-го класса Ивана Иванова сына Пирогова; в 1824 году сентября 10 дня по законным испытаниям принят был студентом во Врачебное отделение в Императорский московский университет на своем коште, где и слушал следующие лекции: анатомии, натуральной истории, химии, физики, мате­матики и фармации, из коих в 1826 году июня 20 дня подвергался испы­танию из следующих же наук, как-то: физиологии, общей и частной, пато­логии, фармакологии, частной и общей терапии и клиники, рецептуры, хирургии, акушерства, женских и детских болезней, ветеринарной науки, су­дебной медицины и медицинской полиции, истории медицины и по оконча­нии полного курса сих наук желаю подвергнуть себя законному испытанию на степень лекаря, почему и прошу покорнейше оное Отделение врачебных наук допустить меня к экзамену. К сему прошению руку приложил свое­коштный студент Николай Иванов сын Пирогов.  1828 года февраля 28 дня» (АМУ, дело № 67, т. I, л. 30, № 41).

Значительно раньше подачи этого прошения было решено в факульте­те, что П. поедет «путешествовать», т. е. приготовляться к занятию про­фессорской кафедры. Так, проф. Е. О. Мухин в «Ведомости» по классу судебной медицины сообщал, что им за время с августа по конец 1827 г. «преподана вся судебная медицина, чинимы были повторения и испыта­ния, а сверх того читаны были примерные осмотры, сочиненные лекарями. Лекции преподаваемы были по руководству Шпренгеля и Пленка с допол­нениями» (АМУ, дело № 41, л. 4). Там же список «лекарей, назначен­ных к путешествию». «Казеннокоштные: Шиховской Ив. Своекоштные:

Корнух-Троцкий Петр, Сокольский Григорий. Своекоштный студент:

Пирогов Николай». При всех—оценка: «отличных успехов». Подал также Мухин «Ведомость» за весь учебный 1827—1828 г. (с августа по 20 ию­ня). Из нее отмечу только варианты в полугодовой. Хотя она является отчетом по классу судебной медицины, но в ней сообщается, что «пройдена была вся судебная медицина и общая физиология» и что «преподаваемы были лекции... по руководству Шпренгеля, Пленка и Ленгоссека, с добав­лениями». При фамилии П. в графе «успехи» отмечено: «отправлен путе­шествовать» (АМУ, дело № 42, л. 8). В «Ведомости» проф. Гильтебрандта из класса хирургии с 26 января по 9 июня 1828 г. после сообщения о пройденном курсе отмечено при фамилии «лекаря Пирогова», в графе об успехах: «хорошие» (№ 42, л. 6).

В «отчете» под загл. «Порядок последования и испытания на степень лекаря своекоштному студенту Пирогову» и в «Копии дневной записки Отделения врачебных наук» от 8 мая 1828 г. № 7, составленной секре­тарем отделения П. И. Страховым, сообщается: «На основании определе­ния факультета, произведено было окончательное испытание на степень лекаря своекоштному студенту Пирогову.

Г. Адъюнкт Эйнбродт [П. П., 1802—1840, ученик и помощник Лодера] спрашивал из анатомии — о связках позвонков, о мышцах предплечия и спины, о сосудах сердца; и головы, о мозге; из физиологии — о кровообращении, о жевании, глотании и пищеварении. Испытуемый отвечал на ла­тинском языке очень хорошо».

Затем был экзамен из фармакологии. П. спрашивали о врачебных средствах вообще, их действии, в особенности о свойстве укрепляющих ле­карств, о действии ртути в различных болезнях. Испытуемый, как удосто­веряет декан Котельницкий, отвечал весьма хорошо.

Из рецептуры подробно спрашивал адъюнкт Иос. Кир. Тихонович, и экзаменующийся отвечал очень хорошо.

Из общей патологии спрашивал проф. В. И. Ромодановский о причинах болезней, о различиях пульса; из общей терапии—он же—о методе про­хлаждающем и возбуждающем. Испытуемый отвечал весьма хорошо.

Из повивального искусства, о женских и детских болезнях П. отвечал М. В. Рихтеру (1799—?) очень хорошо.

Проф. Мухин спрашивал о разных предметах из судебной медицины и медицинской полиции. Испытуемый отвечал превосходно.

На вопросы проф. Мудрова из терапии и клиники П. отвечал превос­ходно.

Проф. Альфонский испытывал из хирургии о воспалениях и о их раз­личных исходах. П. отвечал весьма хорошо.

Проф. Бунге экзаменовал П. из ветеринарной науки о чуме рога­того скота. Ответ был хороший (АМУ, дело № 47, т. I, л. 49 и 51, ст. 3-я).

И в «Порядке последования...» и в «Копии» Страхова имеется суще­ственная описка. В обоих документах говорится об испытаниях «своекошт­ному студенту Александру Пирогову». Однако все сообщаемое в этих до­кументах относится к Н. И. Пирогову. Это видно из их содержания, а также из помещенных рядом, в том же «деле» собственноручных экзамена­ционных ответов П. Кроме того, ни в одном списке слушателей Москов­ского университета за годы 1824—1828 не числится студент Александр Пирогов. Указанная выше описка имеется также в оглавлении цитируемого «дела». Такая же описка была на одном документе дела № 67, т. II, но ее своевременно исправили .

Результат всех этих испытаний был рассмотрен в заседании факуль­тета, который определил: «Поелику сим словесное испытание студенту Пи­рогову на степень лекаря оканчивается и как г. профессор Альфонский словесно донес факультету, что вследствие определения оного факультета от 28 февраля с. г. студент Пирогов сделал в присутствии его, г. профес­сора, хирургическую операцию «трахеотомика» на трупе весьма хорошо сего же года марта 15 дня; то: 1) взять сведения от г. адъюнкта Терновского о сделанной студентом Пироговым анатомической демонстрации и 2) на основании высочайше утвержденных правил об экзаменах медицин­ских чиновников, статьи IV, § 2 послать его, Пирогова, в Клинический институт университета, дабы он доказал практические свои сведения под надзором директора Института в течение двух недель и обязать по окон­чании сего срока представить журнал о пользовании им больных, также свидетельство от г. директора, о чем известить (и извещено) г. директора Института проф. Мудрова».

Что касается журнала о пользовании больных, то в «деле» под назв. «Экзамен в лекари» (№ 67, т. II, за 1828 г.) имеется несколько историй болезней, «представленных от Николая Пирогова». Из них видно, что П. вел след. больных: 1. Крепостного генеральши Муравьевой, Петра Михай­лова, 20 лет; он был болен изнуряющей, нагноительной лихорадкой; по­ступил в Институт 31 марта 1828 г., пробыл там до 20 мая; ежедневные наблюдения этого больного записаны П. в истории болезни на нескольких страницах большого формата с указанием способов лечения и применяв­шихся средств; заключительная пометка П. удостоверяет, что больной «чувствует себя лучше». 2. Лекаря Г. Смельского, 25 лет; он страдал психическим расстройством; П. наблюдал его с 19 по 30 апреля 1828 г.; история болезни записана на двух страницах, с указанием применявшихся способов лечения и заключительной пометкой: «лучше себя чувствует». 3. «Крестьянина госп. Серебрякова» (крепостного) Бор. Григорьева, 38 лет, поступившего в Институт 28 апреля и пробывшего там до 18 мая 1828 г.; у него была катаракта; в истории болезни, написанной П. на двух стра­ницах, изложены способы лечения (не хирургического характера) и в за­ключение отмечено: «в лучшем состоянии» (лл. 80—85).  Все истории болезней написаны по-латыни; на всех листах пометка руководителя Инсти­тута: «представлено от Николая Пирогова». Только на одном листе в ис­тории болезни Михайлова было написано: «представлено от Александра Пирогова»; но прямо по этому имени исправлено—«Николая».

Имеется еще собственноручно написанный П. 12 мая 1828 г. на ла­тинском языке «образец рецепта», подписанный им: «Nicolaus Pirogoff»

(дело № 47, т. I, л. 50).

Директор Института также представил требуемый от него документ:

Свидетельство. Дано сие г. своекоштному студенту медицинского фа­культета Николаю Пирогову, выдержавшему словесное испытание на сте­пень лекаря, в том, что он, Пирогов, вследствие определения факультета от 8-го числа майя сего 1828 года, с 9-го числа того ж майя и по 23-е число, в течении двух недель находился в Клиническом институте Университета и занимался лечением больных под моим надзором, причем свои практические сведения доказал пользованием больных очень хорошо, в чем свидетельствую.  Директор Клинического  института  Матвей  Мудров. 1828 года. Майя 23 дня» (Дело № 67, т. I, л. 67).

В конце мая завершились все испытания новых московских лекарей, назначенных к «путешествию». Попечитель предложил совету университета прислать избранных к 1 июня в Петербург для поверочного испытания при Академии Наук с тем, чтобы они могли прибыть в Юрьев до начала осеннего курса—в августе 1828 г. Но в звании лекаря П. был утверж­ден значительно позднее. Лишь 28 июля 1828 г. поступило в Отделение врачебных наук [медиц. факультет] сообщение Совета университета от 23 июля за

№ 533 о том, что попечитель 4 июля известил Совет (за № 897) об утверждении своекоштного студента медицинского отделе­ния Николая Пирогова в звании лекаря 1-го отделения (Дело № 47, л. 106). В медицинском факультете это было оформлено 28 августа (Дневная записка № 25, л. 107).

Все это не помешало П. отправиться вместе с другими профессорскими кандидатами в Петербург, хотя расписываться ему пришлось в Москве при отъезде званием студента)

 

Что же я вез с собою в Дерпт?

Как видно, весьма ничтожный запас сведений, и сведений более книжных, тетрадочных, а не наглядных, не приобретенных под руководством опыта и наблюдения.

Да и эти книжные сведения не могли быть сколько-нибудь удовлетворительны, так как я в течение всего университетского курса не прочел ни одной научной книги, ни одного учебника, что называется, от доски до доски, а только урывками, стано­вясь в пень перед непонятными местами; а понять многого без руководства я не мог.

 (Недовольство гениального ученого знаниями, вынесенными им из Московского университета, преувеличено. Это видно из приведенных выше сообщений о студенческих полукурсовых и курсовых и лекарских экза­менах П. Его блестящие способности, любовь к науке, обширные знания были замечены уже в его студенческие годы товарищами по университету. Известный впоследствии археолог Н. Н. Мурзакевич (1806—1883) учился в Москве — на Отделении нравственно-политических наук — одновременно с П. Вспоминая выдающихся студентов своего времени, он писал: «На анатомических лекциях знаменитого Лодера указывали на молоденького сту­дента Николая Ивановича Пирогова, уже тогда обращавшего на себя вни­мание своих сверстников». «Жестокая оценка Н. И. Пирогова, доходящая до сарказма, может быть понята и иначе: это ретроспективное сожаление старика о даром и непроизводительно потерянном времени в мо­лодости» (Н. Н. Бурденко, 1940, стр. 108).

 

Хорош я был лекарь с моим дипломом, дававшим мне право на жизнь и смерть, не видав ни однажды тифозного больного, не имев ни разу ланцета в руках. Вся моя медицинская практика в клинике ограничивалась тем, что я написал одну историю бо­лезни, видев только однажды моего больного в клинике, и для ясности прибавив в эту историю такую массу вычитанных из книг припадков, что она поневоле из истории превратилась в сказку.

Поликлиники и частной практики для медицинских студентов того времени вовсе не существовало, и меня только однажды слу­чайно пригласили к одному проживавшему в одном с нами доме больному чиновнику. Он лежал уже, должно быть, в агонии, когда мне предлагали вылечить его от последствий жестокого и продолжительного запоя. Видя мою несостоятельность, я, первое дело, счел необходимым послать тотчас же за цирюльником; он тотчас явился, принеся с собою на всякий случай и клистирную трубку. Собственно, я и сам не знал, для чего я пригласил

цирюльника; но он знал уже par distance, (Издалека, не исследуя), что нужен клистир, и, раскусив тотчас же, с кем имеет дело, объявил мне прямо и твердо, что тут без клистира дело не обойдется.

— Пощупайте сами живот хорошенько, если мне не верите,— утверждал он, отведя меня в сторону,— ведь он так вздут, что лопнуть может.

Я, пощупав живот, тотчас же одобрил намерение моего, мною же импровизированного, коллеги. Дело было ночью; что произо­шло потом с клистиром — не помню; но помню, что больного к утру не было уже на свете.

В благодарность за мои труды вдова прислала мне черный фрак покойного, в который могли бы влезть двое таких, каков я. Этот незаслуженный гонорар был очень кстати; переделанный портным, полагавшим, что я еду открывать острова и земли, фрак этот поехал со мной и в Дерпт и прожил со мною еще там целых пять лет.

Второй и последний случай моей частной практической дея­тельности в Москве был тоже такой, в котором клистир играл главную роль.

Заболела весьма серьезно чем-то, не знаю, моя старая нянька, Катерина Михайловна; помню, лежит, не двигается, стонет, гово­рит: «умираю»; не ест, не пьет, не испражняется, не спит, все стонет. Не знаю, что ей там давали из домашних средств, только помощи не было; проходит неделя, другая,— все то же; старуха исхудала, пожелтела,— очевидно, плохое дело. Мне ее ужасно жалко, хотелось бы помочь, но чем руководствоваться? А вот, постой, думаю, ведь она не ходит на низ целых —10-12 дней; дай, поставлю ей клистир.

Предлагаю на обсуждение мой проект моим домашним и самой больной.

— Да, батюшка мой, ведь я ничего не ем, не пью, почти две недели у меня крохи во рту не было.

— Нужды нет, все-таки поставим.      ,

— Да как же это? Да кто же поставит? Да где же взять?

—Не беспокойся.

И вот я достаю трубку, варю ромашку с мылом и постным маслом, надеваю преважно фартук, поворачиваю старуху на ле­вый бок и в первый раз в жизни ставлю клистир самоучкою.

Все обошлось благополучно. Клистир вышел потом не один, и—кто мог думать!—моя старая няня с этого же дня начала поправляться, спать, кушать, а дней через 10 была уже на ногах. Вот что значит искренняя любовь и привязанность, руководившие мной в первый раз в жизни и в диагнозе, и в терапии, и в хирургическом пособии при постели больной.

Моя нравственная сторона ехала из Москвы в Дерпт так же мало культивированною, как и научная [...].

У меня не было ни положительной религии, ни руковод­ствующего идеала именно в то опасное время жизни, когда стра­сти и чувственность начинали заявлять свои права. Но до 18 лет я избежал сношения с женщинами. 16-ти лет, незадолго до отъезда моего в Дерпт, я был только платонически влюблен в дочь моего крестного отца, девушку старее меня.  (Крестный отец—С. А. Лукутин; о нем см. еще примеч. 2 к стр. 310; его дочь Наталия, родившаяся в 1808 г., была жива еще в 1892 г. В старости она вспоминала свое близкое знакомство с Пироговым — студентом, показывала друзьям листочки, исписанные его почерком. содержавшие разные шарады, загадки, игры.

На одном из них П. написал четверостишие:

 

Мы в младости златой встречаем все цветочки

И нет нам на пути ни ..., ни ...

А в старости угрюмой и седой —

Что шаг, то ...

 

Никто не мог дополнить стихов П., а Наталья Семеновна прочитала:

 

Мы в младости златой встречаем все цветочки

И нет нам на пути ни запятой, ни- точки.

А в старости угрюмой и седой —

Что шаг, то точка с запятой.

 

Затем П. предложил другую шараду:

 

Как л., вы ж.

В жизни суетной такой,

А в моем лишь то предмете,

Что з. е. н. п.

 

Наталья Семеновна прочитала и это:

 

Как люди вы живете

В жизни суетной такой,

А в моем лишь то предмете,

Что земля есть наш покой.

 

К этому П. добавил:

 

П. н. е. з.

Там будут

Л., ч., и. я.

 

Это разгадали сразу несколько человек:

 

Покой наш есть земля:

Там будут

Люди, черви, иже я.

(Архив В. И. Семевского).

 

В это же самое время я почитывал с одним товарищем купленное на тол­кучке «Ars amandi» (Искусство любви) Овидия, понимая его с грехом пополам.

Предмет моей платонической первой любви была стройная блондинка с тонкими чертами, чрезвычайно мелодическим и звучным голосом и голубыми, улыбающимися глазами. Эти глаза и этот голос, сколько я помню, и пленили мое сердце. Чем же обнаруживалась моя любовь? Во-первых, тем, что во всякое сво­бодное время летал, хотя и пешком, из Кудрина к Илье пророку, в Басманную; во-вторых, не упускал при этом ни одного удоб­ного случая, чтобы не завить волосы барашками. Как странным кажусь я теперь самому себе, когда представляю себе, что моя плешивая голова некогда могла быть покрытою завитыми пукольками!! В-третьих, я не упускал также ни одного случая, чтобы не поцеловать тонкую нежную ручку, как, например, играя с нею в мельники, фанты и подавая ей что-нибудь со стола, и однажды,— о, блаженство! — когда я хотел поцеловать ее руку, подававшую мне бутерброд, она загнула ее назад и поцеловала меня в щеку, возле самых губ.

Наконец, когда я оставался ночевать в гостях у моего крест­ного отца, то любовь будила меня рано утром и выгоняла в сад,—конечно, не зимою; тогда я садился против окон спальни, выходивших в сад, мечтал и ожидал с нетерпением, когда она встанет и появится в белой утренней одежде у окна. Предмет моей любви пел очаровательные два французские романса, из которых один — «Vous allez à la gloire» (Вы шествуете к славе) — я не мог слушать без слез.

Самые ее недостатки, из которых один делал на меня особен­ное впечатление, мне нравились; это была необыкновенная и какая-то прозрачная синева под глазами.

Когда я был в Москве теперь на моем юбилее (50-летний юбилей научной деятельности П. праздновался 24—26 мая 1881 г.),  я не знал, ехать ли мне, или нет, навестить мою первую любовь. Брат ее был у меня и сказал мне, что он живет вместе с нею и что она хромает после перелома ноги. Но ехать я раздумал.  Если мои прежние пукольки на голове и голый череп настоя­щего времени делают меня для меня каким-то странным, на себя непохожим, двойником, то (Здесь в рукописи еще: «23-летняя, то, что прежде меня так влекло, так приятно волновало, и то, что мне предстояло» (зачеркнуто) идти посмотреть на другую разва­лину — равносильно было бы поездке на кладбище.

Но mémento mori (Напоминаний о смерти (буквально: помни умереть) для старика везде много. О взаимности, конечно, не могло быть и речи. Она была девушка-невеста из­вестной в Москве фамилии почетного гражданина, тогда еще владевшего довольно хорошими средствами (прежнего миллио­нера); (Лукутины принадлежали к древнему московскому купече­скому роду. Их предок, Василий Прокофьевич, числился в московском купечестве по переписи 1725 г. и торговал в Золотом ряду («Московские купеческие фамилии». «Р. арх.», 1907, № 12). С. А. Лукутин был круп­ный фабрикант сукон; получил значительное по тому времени образование. Многочисленные дети его хорошо владели иностранными языками.)

— я мальчишка, только что кончивший курс в универси­тете, без средств и бравший иногда подаяние от ее отца.

Воспоминания этой любви, т. е. настоящие любовные воспо­минания, продолжались недолго. Новая жизнь, новая обстановка, новые люди скоро внесли в душу целый рой других, более глу­боких впечатлений.

В мае месяце нам предписано было отправиться в С.-Петер­бург.

Выдали от университета по мундиру и шпаге на брата и про­гонные. Везти нас, под присмотром, поручено было адъюнкт-про­фессору математики Щепкину. Отправлялись из Москвы: Шиховский (Ив. Ос., уже докторант медицины—по ботанике); Со­кольский (также докторант—по терапии); Редкин (Петр Гри­горьевич—по римскому праву); Корнух-Троцкий (лекарь—по акушерству); Коноплев (кандидат по восточным языкам); Шуманский (по истории) и я.   (Перед отъездом «путешественникам» выдали от университета казенные мундиры темносинего сукна с золотым шитьем, шпаги, шляпы, прогонные деньги и путевые—по 50 р. (кроме прогонных). Составили

для них правила поведения,  назначили старшим Ив. Шиховского (1800—1854) под общим присмотром проф. П. С. Щепкина (1793—1836), заставили расписаться под правилами. На листке подпись: «Читал и испол­нить обязуюсь, студент Николай Пирогов». Для обслуживания всей группы ее сопровождал до Петербурга университетский сторож Максимыч.)                         

Собрались все в университетском здании и выехали на пере­кладных по-двое; Щепкин — в своем экипаже.

Мне пришлось ехать с Шуманским.

Приходится заметить в общих чертах характеристику моих товарищей. Они стоят того.

За исключением Коноплева, оставшегося в С.-Петербурге, я с другими провел целых пять лет вместе в Дерпте и поневоле изучил.

Во-первых, Шуманский,— где-то он, жив ли? О нем после Дерпта я уже ничего не слыхал; с тех пор он для меня как в воду канул. Был замечательная личность; я потом не встречал ни разу подобной, и едва ли где-нибудь, кроме России, встре­чаются такого рода особы.

Шуманский был старее меня одним или двумя годами; но лицо и особливо светло-голубые, несколько на выкате, глаза были не молодые глаза; рост приземистый; сложение довольно крепкое.

Способность к языкам и знание языков отличное. Он говорил и писал на трех новейших языках (французском, немецком и английском) в совершенстве; по-латыни и по-гречески научился в Дерпте в два года. Память необыкновенная; прочитанное он мог передавать иногда теми же словами тотчас по прочтении. К своей науке (истории) показывал много интереса. Профессора в Дерпте оставались чрезвычайно довольными его успехами. И несмотря на все это, Шуманский, пробыв около двух лет в Дерпте, в одно прекрасное утро, ни с того, ни с сего, объявляет, что он более учиться в Дерпте не намерен, профессором быть не хочет и уезжает домой, уплатив в казну за все причиненные им издержки.                   

И никто, никто не узнал, какая собственно причина так вне­запно произвела такой переворот.Он скоро собрался и с тех пор исчез.

Шуманский был сын помещика, получил очень хорошее до­машнее воспитание; с своей семьей он, вероятно, был не в ладах, когда учился в Московском университете и поступил в профес­сорский институт; этим можно объяснить, почему он избрал учебное поприще вовсе не по желанию, а потом, при изменивших­ся обстоятельствах, тотчас же переседлался. К тому еще он и попивал.

 

    Я, считаясь его приятелем с тех пор как мы сделали поездку из Москвы в Петербург вместе, не хотел отставать от него, и в первое время нашего пребывания в Дерпте я сходился иногда с ним и пил вместе Kuеmmel и несколько раз, как я вспоминаю, к моему ужасу, до опьянения.

Еще одно поражало меня в Шуманском. Это какая-то особен­ная религиозность. Не то, чтобы он был набожен,— иногда он позволял себе и свободомыслие,— но у него был своеобразный культ. Он почему-то имел особое почтение и доверие к храму Вознесения в Москве, на улице (забыл название, хотя приходи­лось ходить по ней из Кудрина в университет по четыре раза в день) тогда модной в Москве,  (Имеется в виду церковь Старого (Большого) Вознесения в Москве по Никитской улице (ныне улица Герцена); в этой церкви А. С. Пушкин венчался 18 февраля 1831 г. с Н. Н. Гончаровой).

 славившемуся изящными мане­рами священнослужителя, про которого рассказывали, что он, проходя во время служения мимо дам, всегда извинялся по-фран­цузски: «excusez, mesdames». Этому-то храму Вознесения Шуман­ский воссылал иногда теплые молитвы на французском языке, и я читал у него несколько импровизированных молитв этого рода, записанных потом в тетрадку. (Ал-др Шуманский (род. 1809 г.) служил потом по ведомству просвещения; выйдя в отставку, жил в имении Волынской губ.)

Второй оригинал из моих московских товарищей был Петр Григорьевич Корнух-Троцкий. Что-то необычайно угловатое и комическое лежало уже в его наружности. Сутуловатый брюнет, с чертами и цветом лица, делавшими его на вид гораздо старее, чем он был на самом деле, с седлом на носу и резким, гнусливым голосом, Корнух-Троцкий не мог не обращать на себя внимания с первого же взгляда. И действительно, это была личность sui generi. (Своеобразная.)

В Москве между студентами, и даже прежде еще между гим­назистами, он был известен за хорошего ботаника; и действи­тельно, по рассказам товарищей, занимался ею с увлечением. Но, рассудив, как он сам сознавался, что ботаника не накормит, он выбрал для занятия предмет более прибыльный. К этому, по словам Троцкого, много содействовал также знакомый ему и в то время известный в Москве акушер Карпинский.

— Посмотри на меня,—говорил ему Карпинский,—у меня, слава богу, есть что есть; а потому, что мне щипцы наклады­вать — все равно, что орехи щелкать.

И вот Корнух-Троцкий отправляется в Дерпт по акушерству.

Первый месяц ничего; все идет, как надо. Профессор акушер­ства в Дерпте — старик Дейтш. У него в первый раз в жизни Корнух-Троцкий приглашается тушировать (Тушировать—произвести гинекологическое исследование) беременных чухонок, нанимавшихся для этой цели от клиники.

Без смеха не могу вспомнить пластические рассказы Корнух-Троцкого, как он приступил к невиданному и совершенно для него незнакомому делу, как палец его заблудился, как он, сколь­ко ни искал, не мог достать маточной шейки; а потому и нагово­рил какую-то чушь, реферируя Дейтшу о результате своих поисков. Услыхал он также намек профессора о необходимости взять у него privatissimum, (Совершенно частные уроки) т. е. заплатить, вместе с другими, несколько десятков рублей. Это был нож острый. Расходоваться Корнух-Троцкий не любил.

«Этак, пожалуй, брат, тут без шта­нов останешься, прежде чем научишься чему-нибудь». К счастью для него, не прошло и месяца после нашего прибытия в Дерпт, как нас потребовали на tentamen (Предварительное испытание) по разным предметам и пре­имущественно по естественным наукам и греческому языку. Дела­лось это для того, чтобы узнать пробелы в наших сведениях и потом дать нам возможность заместить их.

И вот акушер мой Троцкий экзаменуется у знаменитого про­фессора ботаники Ледебура вместе с нами. Дают нам несколько растений для определения. Мы — ни в зуб толкнуть, а Троцкий удивляет Ледебура точностью своего определения. Ледебур в восхищении и говорит ему несколько лестных слов. И мы узнаем чрез несколько дней, что акушерство заменено у Корнух-Троцкого ботаникой.  (П. Я. Корнух-Троцкий (1807—1877)—профессор ботаники в Киеве и Казани.)

Странно также, что этот, уже тогда старообраз­ный человек, лет 25-ти, чрез 20 с лишком лет женится на дочери одного из самых младших наших товарищей, Котельникова, ( П. И. Котельников (1809—1879)—профессор чистой и

прикладной математики в Казани)  который был только годом или двумя старее меня.

Третий московский оригинал между нами был Григорий Ива­нович Сокольский, приобретший между нами известность посто­янными сражениями с профессорами и вообще с начальством. От М. Я. Мудрова Сокольский получил какую-то особую привя­занность к бруссэизму. Чтение нескольких сочинений Бруссэ привело его в восхищение своею наглядностью, простотою и логичностью. Он привез с собою из Москвы диссертацию: «De dyssenteria» и возился с нею в Дерпте несколько лет, пока, после разного рода переделок и ограничений бруссэизма, факультет в Дерпте разрешил ее защищение. . Стараясь отклонить от себя упрек в пристрастии к Бруссэ, Сокольский прибавил мотто из Тацита: «Mihi Galba, Otto, Vitellius néс bénéficiо nес injuria cogniti». (Из «Историй» Тацита, гл. первая; «Гальба, Оттон и Вителий мне не оказали ни благодеяния, ни обиды» (Соч. Корнелия Тацита. Рус­ский перевод... В. И. Модестова, т. I, 1886, стр. 68). Названные здесь рим­ские императоры убиты в течение 69 г. н. эры ).

Но за его выходки против немецких профессоров они его сильно прижали и не выслали вместе с нами за границу, а ото­слали в Петербург, для дальнейшего усовершенствования, к Кар­лу Антоновичу Майеру, в Обуховскую больницу, которому он потом так насолил столкновениями при постели больных, что тот рад был от него отделаться, и чрез год Сокольский явился к нам в Берлин, а здесь выкинул весьма рискованную для того вре­мени штуку, уехав из Берлина без паспорта в Цюрих, к Шен-лейну, и в Париж, к Леру.

Григорий Иванович был человек недюжинный; я его любил за его особенного рода юмор. Он был сын того московского свя­щенника, который в  годах вздумал написать опровержение Коперниковой системы; от отца перешла склонность к оригиналь­ности и к сыну. В Москве он также не ужился в университете и вышел в отставку до эмеритуры, больно сострив на одном экза­мене над попечителем Голохвастовым. ( Д. П.  Голохвастов (1796—1849)—двоюродный брат А. И. Герцена. Последний оставил яркую характеристику Голохвастова как сухого и чопорного чиновника, никем не любимого, всем надоедавшего («Былое и думы», т. II, по Указателю). Такую же характеристику его дает историк Соловьев (стр. 40 и сл., 114). Попечителем Голохвастов был с 1847 г.

Г. И. Сокольский (1807—1886)—профессор патологии, терапии и психиатрии в Московском университете (1836—1848); по официальным сведениям, «выбыл из университета по прошению», что совпадает с рассказом П.

Эмеритура — специальная пенсия за выслугу лет.)

 

Замечательная у этого нашего товарища была охота к изуче­нию механизма часов, который он знал необыкновенно точно, а потому умел довольно верно определять достоинство часов. В Болгарии, в 1877 году, я встретился с одним врачом из Московского университета, знавшим Сокольского, и услыхал, что и до сего дня эта охота к часам не прошла у Сокольского. По рассказам, в его комнате висит более дюжины часов, меха­низм которых он так регулировал, что они все бьют в один момент.

Жаль, что на юбилее в Москве мое здоровье и хлопоты не позволили мне навестить Сокольского.

 

 Я послал ему мою карточку со стихами Тредьяковского, кото­рые Сокольский любил распевать некогда:

 

Когда бы мне сто уст и столь же языков,

Столь сильный глас был дан, железо сколько сильный,

То и тогда б всех глупостей родов

Не мог измыслить я обильно.

Судьба моих товарищей,—их было 21,—собранных по перво­му призыву в профессорский институт, меня интересует нередко.

Со многими из них я не встречался ни разу с тех пор как мы поехали за границу; с некоторыми виделся потом в Москве и Петербурге; но в дружестве или в товариществе ни с кем из них не был впоследствии.

 

В живых из 21 еще—сколько мне известно - П.Г. Редкин, Сокольский, Мих. Куторга (М. С. Куторга (1809—1886) — профессор, истории в Петер­бурге),  Троцкий (?), Котельни­ков (? ?), Ивановский (И. И. Ивановский (1807—1886)—профессор международ­ного права в Петербурге) и покуда я еще,— шестеро, и то не наверное; значит, смерть похитила в течение 53 лет 15, вероят­но, и более. Двое умерли еще в Дерпте: Шкляревский, чудный парень и поэт (С.-Петербургского университета),—от чахотки (в Петербурге), и один (ипохондрик довольно ограниченных способностей, из Харькова) — от холеры (П. Шкляревский (1806—1830) изучал в Юрьеве философию), Ипохондрик—П. Шрамков (1804—1831), изучал медицину) остальные потом,— и из них один, Чивилев, бывший наставником у покойного на­следника Николая Александровича,— сгорел в царскосельском дворце (по слухам, от руки сына). (А. И. Чивилев (1808—1867)—профессор политической эко­номии и статистики в Москве; погиб при пожаре запасного царскосельского дворца, где он жил как руководитель занятиями сыновей Александра II — Владимира и Алексея. Передаваемый П. слух подтверждается подробными записями в дневнике академика А. В. Никитенко: «Произошел ночью по­жар, и в нем сгорел Чивилев. Двух его дочерей едва успели спасти» (16 сентября 1867 г.). «На похоронах Чивилева. Похоронили не труп, а несколько обгорелых костей... Он не успел даже выскочить... К происше­ствию приплетают страшные обстоятельства» (19 сентября). «Следствие о смерти Чивилева продолжается. Вырывали кости покойного из могилы и нашли на них знаки насильственной смерти. Но точно ли убийца тот, кого подозревают? Не хочется верить такому ужасному злодейству»).

Измучившись ездою на перекладной, никогда еще не ездив­ши по дорогам с перекладинами из бревен, которые заменяли в то время во многих местах шоссе, мы остановились сначала в какой-то гостинице, едва ли не «Демут», в С.-Петербурге, а потом для нас отвели пустопорожнее помещение в тогдашнем университетском доме, кажется, у Семеновского моста. (С пути и в самом Петербурге П. писал Лукутиным, главным образом имея в виду их вторую дочь, Наталью — «предмет своей платони­ческой первой любви» . Вот это письмо:

«4 июня 1828 г. Милостивые государи Семен Андреевич—Александра Васильевна! Всегдашнее ваше и всего семейства вашего ко мне расположе­ние невольно растрагивают душу счастливыми воспоминаниями... Я часто нахожусь в таком расположении духа; одна из минут сих есть теперешняя; я взялся за перо с искренним намерением описать все, все, до сих пор слу­чившееся. Трудно скрывать свои чувства; некоторые из них я поверю вам, почтенные мои благодетели и вместе друзья (если позволите назвать вас сим священным именем). С самого того времени, как с вами простился, я начну описывать свое путешествие. В пятом часу я сел на почтовую телегу и ехал с каким-то особым расположением духа до самой заставы; здесь дожидалась меня матушка». Упомянув затем, что он не мог сдер­жать слез при расставании с матерью, П. продолжает: «Выехав из заставы, я в последний раз обратил взоры свои на гостеприимную Москву, увидал позлащенные главы ее, увидал в стороне место моего жительства, вспомнил то, чем я наслаждался, вспомнил все те горести, те перевороты судьбы, коим мы были в течение нескольких лет подвержены. Я подумал, что, может быть, в последний раз я гляжу на это святилище, и снова слезы показались на глазах моих. Тщетно старался я заглушить эти горестные воспоминания, тщетно старался расшевелить себя; одно только то, что я еду для пользы, еду из любви, не из принуждения — это только одно могло переменить меня. До самой первой станции — это была «Черная Грязь» — я ощущал странное в душе моей...

Глядя на окружающие меня поля, дыша свободным деревенским воздухом, я был исполнен какого-то благоговения, но снова приходило на ум мне бывшее, и я находился между радостным, высоким и печальным. Таким образом мы доехали до Черной Грязи. Здесь с нас за один самовар с водою и сливки взяли 1 р. 05 копеек; мы уже не стали здесь ужинать: взяли кибитку и отправились далее. Вторая стан­ция была Солнечная Гора и третья Клин. В Клин мы приехали поутру в третьем часу и, переменивши лошадей, поехали далее. С пятой станции, до самой Твери, шли степи, песчаная претруднейшая дорога, дерева только приметны издали. Я вообразил, что еду по степям Аравийским: мрачная бесплодная природа снова развила во мне меланхолические чувствования, и я неприметно заснул. Сон мой был составлен из всех бывших, настоящих и будущих мечтаний. Доехав до Твери, мы остановились в гостинице «Ми­лан» обедать; за пять порядочных блюд с каждого из нас взяли по два рубля [...]. Из всех станций не было замечательнее станции от Медного до Торжка: прелестные местоположения, вечерние часы, прохлада, синеющие вдали леса, зеленые пригорки, извивающаяся Тверца и заходящее солнце, окрашивающее последними лучами своими голубеющий свод небес, раздаю­щаяся вдали мелодия лесных певцов, монотонный звук почтового колоколь­чика, веселые песни ямщика — все это вместе составляло что-то особое, приятное [...]. Таким образом доехали до Торжка, и здесь мы ужинали. На всякой станции случалось с нами какое-либо происшествие, то смешное, то глупое, и таким образом мы приехали в Новгород. Тотчас по приезде своем я пошел осматривать этот замечательный город, видел Корсунские ворота — знаменитый памятник древности; они все вылиты из меди с изображением святых — они были подарены Владимиру по взятии Корсуни. Далее я ви­дел жилище Марфы Посадницы; взглянув на сии остатки, я вспомнил о достоинствах этой великой женщины, вспомнил вече, вспомнил Грозного Иоанна, и все это живо представилось. Далее я с товарищем своим отпра­вился гулять по Волхову в Юрьевский монастырь; легкий ветерок, обшир­ная река сия, синеющие волны, несущаяся на парусах лодка — все это заставляло воскликнуть меня: о Волхов, и ты некогда на лоне своем носил корабли чужеземные, упало твое величие и все упало! ... Пообедав и отдох­нув здесь, мы отправились через Валдай; это величественное зрелище: горы, окружающие с обеих сторон каменистую дорогу, рассеянные всюду озёра, лески — все это погрузило в какое-то таинственное размышление... На дру­гой день мы приехали в Петербург и остановились в «Лондоне»; здесь мы  заплатили шесть рублей за два дня за одну квартиру; посему и переехали на другую квартиру, гораздо дешевейшую. В Петербурге я видел много хорошего, но о сем напишу после. Прошу вас, не оставьте моей матушки и сестриц. Прошу вас, засвидетельствуйте мое почтение Ивану Семеновичу, Николаю Семеновичу и барышням; а Наталье Семеновне всепокорнейше прошу сказать, что я живо вспоминаю: vous me quittez; словом, сказать, что я не переменился. Прощайте... Ваш покорнейший слуга Н. Пирогов» (Ар­хив В. И. Семевского).

 

Первый визит был хозяину Щучьего Двора, как его тогда звали, директору Департамента народного просвещения (Д. И. Языкову), какому-то молчаливому и натянутому бюро­крату; приглашены были к нему на обед; обедали скучно и без­молвно, а потом представились и самому министру народного просвещения, князю Ливену — генералу-немцу, говорившему весьма плохо по-русски, пиэтисту по убеждению.

Назначен был, наконец, экзамен в Академии наук.

Для нас, врачей, пригласили экзаминаторов из Медико-хи­рургической академии, и именно Велланского и Буша. (И. Ф. Буш (1771—1843)—профессор хирургии в МХА).

 

    Буш спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка; я ошибся только per lapsum linguae (Обмолвкою), сказав вместо art. epi-gastrica — art. hypogastrica. A я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать порядочный экзамен из хирургии, которою я в Москве вовсе не занимался. Радость после выдержания экзамена была, конечно, большая. Слава богу, назад не воро­тят. 

(Из Юрьева П. сообщал Лукутиным подробности экзамена в Академии Наук: «Каждого порознь вызывали перед зерцало; здесь сидели: вице-президент Шторх, профессора Велланский, Буш и др., на каждого при­ходилось около двух часов; долго пытали меня, но я потел и выдерживал эту пытку; наконец, кончилось, услыхал optime [превосходно] и измучен­ный едва дотащился до квартиры. Через несколько времени нас позвали к министру, и он дал нам довольно скудное наставление, повторял печаль­ную истину быть добрым, честным и т. п., и мы, едва дождавшись конца этой сухой материи, собирались уже итти, как он снова начал нас учить своей моралью и сказавши: «помните, что отечество смотрит на вас любо­пытным взором, и помните и оправдайте доверенность, на вас возлагаемую императором»—отпустил нас с миром. «Итак, все кончено!»—воскликнул я, и мы как можно скорее выбрались из Петербурга» (Архив В. И. Семев­ского).

А. К. Шторх (1766—1835)—академик по разряду политической эко­номии и статистики с 1804 г.

Министр просвещения князь К. А. Ливен — участник войны с Шве­цией (1789—1790); с 1819 г.—попечитель дерптского учебного округа; с 1828 по 1838 гг.—министр).

 

Вообще экзамен в Академии для всех наших сошел хо­рошо с рук, за исключением Петра Григорьевича Редкина. Его, несчастного, отделал тогда академик Грефе (Ф. Б. Грефе (1780—1851)—академик по греческой и рим­ской словесности) напропалую и дал такой строгий относительно judicium,  (Отзыв) что решили не посылать П. Г. Редкина в Дерпт. Он, однакоже, хорошо сделал, что не послушался такого варварского решения и поехал с нами на свой счет. В Дерпте чрез несколько времени решили иначе.

 

В Дерпт [Tartu, Estonia – ldn.narod.ru] я ехал втроем с Редкиным и Сокольским на дол­гих; ночевали в Нарве; впервые в жизни видели водопад и ку­сок моря и прибыли в заезжий дом к Фрею в Дерпте за несколько дней до начала осенне-зимнего семестра. (Из Юрьева П. послал Лукутиным подробное описание впечат­лений, пережитых им после выезда из Петербурга:

«3 сентября [нов. ст.] 1828 г. Невольно беру перо мое. Наконец, я в Дерпте... Здесь сдаются комнаты внаймы—было первое слово, которое я услышал при въезде в его предместье... Дорога до Дерпта ясно представляет собою суровый климат здешних губерний; везде рассеяны груды камней; везде встречаешь болота и низкие кустарники, небо хмурится беспрестанно и часто обильный дождь орошает мрачные окрестности. Но, несмотря на это, восхищенно взирая на туманную отдаленность, и самая дикость, и самая суровость для меня были очаровательны. Около полуверсты от Нарвы остановились ночевать на постоялом дворе. Это был десятый час вечера; мы было расположились спокойно на лавки, как вдруг с нами приехавший купец вздумал рассказывать о Нарвском водопаде, известном, по его сло­вам, во всей России; мы засыпали его вопросами—как, где, далеко ли. «Недалеко,- отвечал он,—версты две отсюда».—Мы важно посмотрели друг на друга, вскочили, надели шинели, картузы, взяли фонари и пусти­лись по нарвским предместьям. Это было накануне самого Ильина дня. Ни двенадцать часов ночи, ни темнота, ни грязь, ни ливмя льющийся дождь,— ничто не удержало моего любопытства. Идем... и реки под ногами, и дож­девые токи струятся на нас; наконец, бродивши около часа, услыхали шум, все ближе, ближе, и вот свернули на мост. Здесь нам представилась огром­ная река, свергающаяся на две сажени вниз, клокочущие волны ее, белая пена. Летающие брызги, соединясь с полночным часом, ревущим дождем, приводили меня в невольное содрогание; долго я смотрел на это явление природы, наконец, воскликнул: «это эстетически», и мы отправились назад...)

Приехали в Нарву. Здешняя крепость поразила меня: вообразите высокую гору и на вершине ее огромную каменную стену, местами развалившуюся и покрытую мохом; бойницы ее, как дремлющие исполины, кажутся угрожаю­щими беспрестанным падением и напоминают прошедшие времена — незаб­венное 17 столетие, то время, когда два северных героя сражались за славу и честь своих народов. Мне живо представилась перед глазами осада этой крепости, и я опомнился, когда уже мы въехали в средину города, Расписавшись у заставы, мы поехали далее... Я было начал скучать одно­образием, как вдруг услыхал вдали шум. На вопрос — что это такое? — ямщик отвечал: «Это море». «Море! море!»—воскликнул я и велел оста­новить лошадей. Я пошел на шум его и напоследок увидал это обширное владение Нептуна. Берег, на котором я стоял, был вышиною саженей 20; синеющая отдаленность, необозримость поверхности его, сливающейся с горизонтом, пенящиеся его волны, с шумом ударяющиеся об высокие берега, сильно потрясли мою душу, и я невольно вскричал: «Балтийское море, наконец, я достиг тебя!»

Никогда не забуду этого дня, в который я в первый раз узрел необозримость синего моря... Дерпт стоит при реке Эмбахе; русские называют Дерпт—Юрьевым. Здешние дома имеют стран­ные фасады: некоторые из них выстроены в 4 и 5 этажей, все почти по­крыты красною черепицей. Университет (довольно хорошее здание), ратуша, собрание присутственных мест и друг помещены в средине города, улицы без сомнения тесны... Приехав в Дерпт, мы прямо адресовались к здеш­нему профессору российского языка г. Перевощикову (брату нашего мос­ковского профессора математики); ему поручено от министра директорство над составляемым нами институтом... Вы удивитесь! Мы честь имеем имено­ваться Профессорским институтом... Жалованья мы получаем по 1200 рублей ассигн. в год—без сомнения мало, но для чего же ученому более: малень­кая каморка, книги, перо, бумаги и свечка—вот его потребности; да не заберется роскошь в жилище скромного медика» (Арх. В. И. Семевского).

В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас. Матв. Перевощикова, профессора русского языка.

Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором во времена Магницкого, положившего глубо­кий отпечаток на всю его деятельность и даже на самую физиономию.

Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти наискосок против дома профессора хирургии Мойера.

Вас. Матв. Перевощиков играл некоторую роль в моей жиз­ни, и я должен остановиться на этой личности. С самого на­чала между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма печальные последствия.

 Перевощиков был тип сухого, безжиз­ненного, скрытного или, по крайней мере, ничего не выражаю­щего бюрократа; самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная, выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса.  (В. М. Перевощиков (1785—1851)—писатель, профессор истории, географии, русской словесности в Казани, затем — русской сло­весности в Юрьеве. Близкий к нему, пользовавшийся его значительными услугами поэт Н. М. Языков писал брату Александру, что Перевощиков «принимает за образец слога русской прозы Шишкова и ему подражает в тяжелом расположении слов» (стр. 35). «Приговоры его писателям, разу­меется, не мудры: он раскольник, старовер, даже скопец по сей части» (стр. 365). Для «староверчества» Перевощикова в литературе характерна его жалоба бездарному стихоплету Д. И. Хвостову на «ругателя», дека­бриста А. А. Бестужева ).

Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском или на смешанном языке. Спрашивали по-французски — отвечали по-немецки; спрашивали по-немецки — отвечали по-французски. Для меня самое отрад­ное посещение было дома Мойера.

Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но происхождения по отцу голландского, был профессором хирургии в Дерптском университете.           

С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чув­ства. Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти чувства — не одинокие. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство благодарности осталось в душе не вполне чис­тым и безупречным — это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо отделаться от Перевощикова.

Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый рот, эта кисточка на шапке; эта медленная,— в такт,— поступь и эта скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.

Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашей нравственностью, и он, как формалист, полагал, что ничем не может он пред начальством показать так свою заботу о нашей нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и делал в начале нашего, пребывания в Дерпте. Однаж­ды он приходит к нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на лекции. Перевощиков садится в проход­ной комнате, ведущей в наши спальни, и беседует с моими то­варищами (Шиховским и Корнух-Троцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора, по обыкновению в шапке, и иду прямо в мою комнату, и, только отворив дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было поздно.

Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее тотчас же перед ним, и объяснил это себе моим неуважением к начальству. И мало того, что он объяснил так себе, но донес это, как я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло притти что-нибудь подобное; тем более, что я, оправив мой туалет, вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с Перевощиковым и товари­щами; он не показал и виду, что недоволен мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня ж себе в кабинет, тща­тельно запирает дверь за собой, садится близко меня и таин­ственно, вполголоса, спрашивает меня, по обыкновению медлен­но, с расстановкою:

— Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем по­ведении я должен сделать высшему начальству?

Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:

— Какую вам угодно, Василий Матвеевич; я тут ничего не могу.

— Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендо­вать с хорошей стороны?

Это что же такое? — думаю я, и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. То­гда я оправился и, как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:

— Василий Матвеевич, вы, конечно, можете очернить пред  высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право требовать от вас,— чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основы­ваетесь.

Сказав это, я распрощался и с тех пор — к Демьяну ни ногой.

В Петербург пошло донесение Перевощикова, неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание,  (Характер донесения Перевощикова министерству определяется его замечаниями, сопровождавшими сообщения профессоров о занятиях П. науками. Документы эти найдены мною в 1915 г. в архиве министерства, в делах о профессорском институте (донесение не найдено). К каждому сообщению директор института добавлял, что П. «поведения не во всем степенного», «поведение благонравное, но не всегда рассудительное», «заме­чен в нерадении», «недостает ему еще твердости рассудка». Министр при­казал объявить П., что он может навлечь на себя справедливое негодование

правительства и сам будет причиною своего несчастья» (моя статья в «Практич. враче»)

но я его не слыхал от него. Обстоятель­ства переменились.

И я с тех пор Перевощикова встречал толь­ко иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощаль­ный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости. (В описях и алфавитах архива министерства просвещения я видел в 1915 г. перечень «дел» о «выбитии студентами стекол» в квартире Перевощикова и т. п. скандалах, учиненных ему; но «дела» эти были уничтожены задолго до моих розысканий в архиве. Было еще там «дело» о желании Перевощикова, по увольнении из Дерпта, в 1830 г., вернуться в Казань, но министерство уже не хотело связываться с ним.)

 

Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса, состояло из трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожд. Буниной) и семи­восьмилетней дочери Мойера — Кати. Жены Мойера, старшей  дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.

Это была личность замечательная и высокоталантливая. Уже одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дород­ный, но не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами лица, умными голубыми глазами, смотревшими из-под густых, несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько щетинистыми волосами, с длинными красивыми паль­цами на руках, Мойер мог служить типом мужчины. В молодо­сти он, вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения.

 Талант к музыке был у Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано—и особливо пьес Бетховена—можно было слу­шать целые часы с наслаждением. Садясь за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при произ­водстве операций.

Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность или, вернее, квиэтизм Мойера иногда доходили до того, что, начав какой-либо занимательный разговор с знако­мыми, он откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo (Состояние),  начать какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела — это  сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сто­рон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиэтизму.

В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел; и в клинике нередко большая часть кроватей оставались незамещенными.

( Эти строки вызвали резкую, раздраженную отповедь дочери Мойера, Ек. Ив. Елагиной («Из воспоминаний», 1902, стр. 5).

Повидимому, появление на сцену нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургией и анатомией, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев, Даль, Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удив­лению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.

Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиэтизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимуще­ственно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы, и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время нахо­дился Руст, докончило хирургическое образование Мойера. (А. Скарпа (1747—1832)—профессор анатомии и хирургии. Иог. Руст (1775—1840)—профессор в Кракове и Берлине; его слу­шал П. во время своей заграничной командировки).

Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор, Мойер владел истинно хирургический ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал опе­рации, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкой. Как врач, Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он упот­реблял в лечении ран почти одни припарки.

Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорб­ленная старушка лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что  могла вышивать по канве и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере раз в месяц, мигренями, и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.

Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моей молодостью и неопытностью, и стала моей покровитель­ницей (В одном из писем к Лукутиным П. сообщает: «Мне сам бог послал и здесь истинных благодетелей. Теща профессора моего — почтен­ная русская женщина» (Архив В. И. Семевского).

  Она интересовалась (моей прежней жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, остав­шейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.

Из-за меня,— конечно, не по моей вине,— сделался и неко­торый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд. Княжевич, Екатер. Матвеевна) и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекрати­ли свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат. Афанасьевна предло­жила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько меся­цев,

(В отчете о занятиях профессорских кандидатов за первую половину 1829 г. ректор университета сообщал министру просвещения:

«Профессор Мойер помещал воспитанника Пирогова в своем доме от 15 ян­варя до 15 апреля, снабжал его столом и дровами, потом дал ему вместе с воспитанником Иноземцевым удобную и спокойную комнату в клиниче­ском здании университета; живучи здесь,- они непрестанно пользуются советами проф. Мойера и не пропускают прочих частей медицины; при том имеют безденежно квартиру. Пирогов же и доныне обедает у проф. Мойера» (извлечено мною из архива министерства).

пока не очистилось помещение в клинике, в котором я оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер, при заступничестве Екат. Афанасьевны, вероятно, на­шел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более, что в это же время я принялся серьезно работать над заданной факультетом хирургической темой о перевязке артерий, награж­денной потом золотой медалью (Золотую медаль П. получил 12 декабря 1829 г.)

  Я торжествовал, и не без при­чины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артери­альными стволами, делал опыты с перевязками артерий на соба­ках и телятах, много читал, компилировал и писал.

Латынь помогли мне обработать товарищи-филологи (покойные Крюков  (Д. Л. Крюков (1809—1845)—товарищ П. по учению за границей (1833—1835); талантливый профессор римской словесности в древностей в Московском университете, чрезвычайно популярный, любимый студентами. О нем — в воспоминаниях многих деятелей 40-х годов, особен­но—у А. И. Герцена («Былое и думы», т. I).

и Шкляревский) ; признаюсь, для красоты слога жертво­вал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан. листов с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов) вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов и профессоров.

Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор — я слышал — в анатомическом театре в Дерпте. (Это подтверждается воспоминаниями Фробена.)

 

Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца, Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер. Аф. не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом). (Об этом—исследование П. Н. Сакулина.)

Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина «Борис Годунов» и читал его Екат. Афанасьевне; помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при словах Годунова: «И мальчики кровавые в глазах». ( В сцене «Царские палаты».)

(В это время П. продолжал сообщать Лукутиным о своей жизни в Юрьеве. В декабре 1828 г. он поздравляет их с наступающим Новым го­дом. Следующее, январское, письмо представляет значительный интерес для характеристики тогдашних отношений П. к немцам.

«21 января 1829 г. Любезный батюшка Семен Андреевич. Я так буду называть Вас. Сердце мое, исполненное к Вам безмолвною благодарностью, заставляет меня-произнести это священное имя [благодарность—за денеж­ную помощь матери П.] ... И 28 год уже канул в бездонную вечность... Ах, время, время, ты мчишься быстрым полетом, тебя ничто не удержит! Так ли летит время в любезной Москве? Я думаю, высокая ограда ее удер­живает порывы этой крылатой богини... Живя в Дерпте, право, забудешь то, что беспрестанно напоминается: о Москве; всегдашняя единообразность не дает отличать так называемые будни от праздников. Право, наш Эмбах есть вторая Лета: посмотришь на небо—все то же; как в будни, так и в праздник, большею частию пасмурно; посмотришь на землю, все то же: либо снег, либо гололедица; посмотришь на стены — тоже стоят по-прежнему спокойно;  поневоле подумаешь, да кто же сказал, что нынче праздник! — зевнешь, примешься по-старому за дело и разгуляешься. Кто бы из московских, поверил, что в рождество на ночь я спокойно сидел и писал, позабыв совсем, что оно завтра будет. Вот приеду в Москву и снова начну разбирать праздники. Если бы на яблоню да не ветер, если бы на нас да не немцы!!! Теперь я узнал из опыта, что русские уже начинают восставать против иностранцев, чувствую сам это. Да сотрем их с лица земли русския! Что же скажу вам о себе? Дни мои, как я сказал уже вам, идут однообразно...»

Поздравляя в этом письме С. А. Лукутина и его дочь Анну с «днем ангела», П. для последней посылает акростих в 21 строку (по числу букв ее имени, отчества и фамилии). Заключительные две строки таковы:

 «Невинность, простота, незлобие сердечно, Ах, кто вас сохранит, тот счастлив будет вечно» (Архив В. И. Семевского).

 

В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой клинике, я почти всецело отдался изучению хирурги­ческой анатомии и производству операций над трупами и живы­ми животными. Я был в то время безжалостен к страданиям.

Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:

   —Ведь, так, пожалуй, легко зарезать и человека.

Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против. Несомненно, они — важное подспорье науке и оказали и окажут ей несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права нет и не писано. Но наука не воспол­няет всецело жизни человека; проходит юношеский пыл и му­жеская зрелость, наступает другая пора жизни, и с нею — по­требность сосредоточиваться все более и более и углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном насилии, муках, страданиях — другому живому существу начинает щемить не­вольно сердце Так было, кажется, и с великим Галлером; так, признаюсь, случалось и со мной, и в последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, кото­рые я некогда производил так усердно и так равнодушно. Это своего рода mémento mori.

Приехав в Дерпт без всякой подготовки к эксперименталь­ным научным занятиям, я бросился, очертя голову, эксперимен­тировать и, конечно, был жестоким без нужды и без пользы; и воспоминание мое теперь отравляет еще более то, что, причи­нив тяжкие муки многим животным существам, я часто не до­стигал ничего другого, кроме отрицательного результата, т. е. не нашел того, что искал.

Современным экспериментаторам, может быть, не придется испытывать на старости тяжелых воспоминаний от вивисекций. Теперь значительная половина вивисекций производится над лягушками, а эти хладнокровные рептилии не внушают того чувства, которое привязывает человека к теплокровному живот­ному. Потом, современные опыты над живыми производятся почти все с помощью хлороформа. Но и одно насильственное лишение живого, беззащитного существа жизни, с какой бы то ни было эгоистической (хотя бы и высокой) целью, не может оставить в нас приятных и успокоительных воспоминаний; немудрено, что то, над чем я некогда смеялся — вегетаризм, теперь кажется мне вовсе не так смешным.

К концу семестра 1827г. явились и последние члены нашего профессорского института — харьковцы, в числе четырех. Один из них, Ф. И. Иноземцев, был, как и я, по хирургии, с тем только различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30, не менее 27-ми,

28-ми, а во-вторых, он был несрав­ненно опытнее меня и более, чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время учил весьма дельный профессор хирур­гии — Н. И. Еллинский. Иноземцев не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал одну операцию (ам­путацию голени). Это разом ставило его головою выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей.

   Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представитель­нее меня. Высокий и довольно ловкий брюнет, с черными бле­стящими глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с некоторой претензией на элегантность. Иноземцев легко делался вхожим в разные общества и везде умел заслу­живать репутацию любезного и милого человека, доброго това­рища и отличного парня,                                   

Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чув­ство особливо выражалось в моем дневнике, который я некото­рое время вел тогда очень аккуратно.

Сверх зависти меня возмутило  против Иноземцева и еще одно: однажды,— я жил тогда еще у Мойера,— я простудился и заболел. Мойер приходит навестить меня и намекает мне до­вольно ясно, что я порчу себя питьем водки; после такого на­мека я, взволнованный и еще больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю-, что я не могу долее оста­ваться в их доме, так как я заподозрен в пьянстве.

Старушка ахнула:

— Откуда это, батюшка, такое взял?

Я рассказал. Потом вышло, что Иноземцев стороною на­мекнул что-то, где-то, как-то, что я склонен к злоупотреблению спиртными напитками.

Действительно, Иноземцев видел меня раза два навеселе вместе с Шуманским, от которого я в первый раз и узнал вкус водки.

Долго я не мог простить Иноземцеву этой сплетни. Мы  жили в течение четырех с лишком лет вместе в одной (довольно просторной) комнате в клинике; но наши лета, взгляды, вкусы, за­нятия, отношения к товарищам, профессорам и другим лицам были гак различны, что, кроме одного помещения, и одной и той же науки избранной обоими нами, не было между нами ничего общего.

Меня досаждало еще то, что вечером к Иноземцеву прихо­дили, по крайней мере, раз или два в неделю в гости три или четыре товарища из наших или и других русских, которые все знакомы были коротко с Иноземцевым. При чаепитии, курении табака (которого я тогда не терпел), начиналась игра в вист, продолжавшаяся за полночь и мешавшая мне читать или писать.

Я должен покаяться, вспоминая об Иноземцеве. Я теперь и сам бы себе не поверил или, лучше, не желал бы верить; но что было, то было. Я нередко, по недостатку денег к концу месяца, оставался день или два без сахара, и вот, в один из таких дней, меня чорт попутал взять тайком три, четыре куска сахара из жестянки Иноземцева. Он как-то заметил это, и запер жестянку. О, позор! дорого бы я дал, чтобы это не было былью. Кстати, повинюсь еще и в воровстве с книгами. Я во всю мою жизнь утаил, т. е. взяв, не отдал три книги; а потом, когда хотел их возвратить, то было некому, или я от стыда откладывал все И откладывал возвращение. Потом большая часть моей библиоте­ки поступила в пользу студенческой библиотеки. (В начале 1860-х годов, проживая как руководитель занятиями русских профессорских кандидатов в Гейдельберге, П. пожертвовал все свои книги в организованную там русскими студентами библиотеку, которая в течение многих десятилетий была центром русской демократической эми­грации.)

Во время нашего пребывания в Дерпте, университет пользо­вался большой славой в России. И действительно, большая часть кафедр была замещена отличными людьми с знаменитым ректором Эверсом (историк) во главе: Струве (астроном), Ледебур, Паррот (сын академика), Ратке (физиолог), Клоссиус (юрист), Эшшольц (зоолог); между медиками отличались не­обыкновенной начитанностью и ученостью проф. Эрдман, прежде бывший в Казани, но изгнанный оттуда вместе с проф. матема­тики Бартельсом (сотоварищем короля Луи-Филиппа, когда они оба были учителями в Швейцарии)  [...].(И. М. Бартельс (1769—1836)—профессор математики в Рейхенау, Казани и Юрьеве. Сам Б. сообщает в предисловии к своим «Лекциям математического анализа», что в Швейцарии, где преподавал математику во время своей эмиграции Луи-Филипп (1773—1850; будущий король Франции с 1830 по 1848 гг.), он был значительно позже фран­цузского принца и лично его не знал ).

 

Во время пребывания профессорского института в Дерпте присылались молодые русские люди и из других ведомств; от Академии наук были присланы Загорский (физиолог) и Шерер (химик)

(А. П. Загорский (1807—1888)—профессор МХА с 1835 г.,  А. Шерер (1809—1875) изучал химию, затем служил по министерству финансов.),

как элевы (Воспитанники).  Профессору астрономии Струве прислано было человек 10 штабных или свитских и морских офицеров для занятий при обсерватории.

Учреждение императрицы Марии прислало из Воспитатель­ного дома человек 6 или 7 наконец, и частные лица приезжали для образования или так, по наслышке, по моде; так, в наше время приехали учиться Карамзины — три брата, гр. Соллогуб, Муравьев, графы Витгенштейны (два брата), Тутолмин, Матве­ев и еще до нас прибыл певец студенческих попоек и кутежей — Языков и другие.

( В это время П. писал Лукутиным: «Давно еще, кажется, в какой-то риторике, читал я, что письма разделяются на просительные, бла­годарственные, описательные и т. п. Но прошения обыкновенно бывают скучными, благодарное не на бумаге—а в сердце; описания же от школьника, сидящего в каком-то немецком или, лучше, полунемецком го­роде, и ждать нечего. Спрашивается теперь, в каком же роде должен писать я? Не знаю, куда вам угодно, туда и отнесите письмо мое... Здешний уни­верситет теперь в большой славе: и из Петербурга, и из нашей Москвы то и дело приезжают сюда учиться. Не знаю, как им сгоряча кажется, но что до меня касается, то, кроме хороших средств и двух или трех хоро­ших профессоров, особенного в нем ничего не нахожу. О немцы! немцы! бу­дете вы за русских дорого отвечать богу. Каждый профессор получает 5 тысяч рублей жалованья, имеют у себя в полном распоряжении кабинет, библиотеку... Диковина ли!—пожил бы на месте наших русских адъюнктов на 800 рублей, поневоле худ будешь: есть нечего и читать некогда. Но обра­щение со студентами здесь примерное» (Архив В. И. Семевского).

Большая часть из них не окончила университетского курса, но почти все носили студенческий костюм: длинные сапоги— Stiefel, Kragen, т. е. длинные воротники от шинелей вместо плащей, маленькие фуражки на голове.

Мундир студенческий в Дерпте, может быть, даже служил приманкой; это был не то, что поскудный мундир того времени в других русских университетах; у дерптского студента ворот­ник на мундире горел золотом; это был воротник черный бар­хатный (на синем мундире) с вышитыми золотом дубовыми ветвями, занимавшими большую половину воротника. И на ба­лах, и в театре мундир этот производил эффект.

Когда император Николай проезжал через Дерпт, во время турецкой кампании, то ему приготовлена была почетная стража из студентов; одетые в эти свои мундиры, белые штаны в натяжку, ботфорты, рослые и красивые студенты-стражники обра­тили внимание на себя самого Николая, и так как он ничего не заявил против этой обмундировки, то она и признавалась законной.

(Дерптский студент описываемого времени Ю. К. Арнольд рассказывает, что осенью 1829 г. стало известно о посещении Николаем I университета. Ректор объявил, что имеющий полную парадную форму будут участвовать в почетном карауле. Мундир Арнольд описывает так же, как П. «Нашлось 60 человек, имевших полную парадную форму, из них 12—15 из профессорского института. В том числе, как я очень живо помню: Пирогов, Иноземцев и Редкий. Думаю, что это был единственный случай, когда этим достославным нашим ученым приходилось прохаживаться в ботфортах и шпорах да проделывать шпагою: «на караул!». Надо пола­гать, что «живая память» Арнольда в данном случае находилась под влия­нием разыгравшейся фантазии мемуариста. Во-первых, П. не был «ни рос­лым, ни красивым»; во-вторых, вряд ли обзавелся он роскошной парадной формой немецких баронов; в-третьих, он, несомненно, упомянул бы об этом случае в своих воспоминаниях; наконец, об этом случае не упоминается в биографиях других названных А. профессорских кандидатов.)

За исключением нас, присланных в Дерпт уже по окончании курса в русских университетах, и двух или трех других русских, всем прочим пребывание в Дерпте не пошло в прок. Карамзины и Соллогуб едва ли вынесли что-нибудь из дерптской научной жизни, кроме знакомства с разными студенческими обычаями; другие, как, например. Языков, воспитанники из учреждений императрицы Марии и приезжие из Москвы и Петербурга полу­русские и полу-немцы просто спивались с кругу и уезжали чрез  несколько лет в весьма плохом виде; 

(Поэт Николай Языков писал в конце мая 1828 г. из Дерпта брату Александру:

Ты прав, мой брат: давно пора

Проститься мне с ученым краем,

Где мы ленимся да зеваем,

Где веселится немчура!

Рассказав в стихах, как ему в Дерпте «пленительно светила любовь», как ему «несносно тяжки»

Сии подарки жизни шумной,

Летучей, пьяной, удалой,

Высокоумной, полоумной,

Вольнолюбивой и пустой,—

 

поэт переходит к прозе и сообщает брату: «Сюда скоро прибудут 20 чело­век студентов из университетов московского, петербургского и казанского для усовершенствования себя в науках» В письме от 29 декабря 1828 г. Языков писал брату, что окончательно решил уйти из университета, не сдавая экзаменов; решил «покинуть эту жизнь глупую, совершенно пустую, постыдную, обидную человеку» . Талантли­вому поэту «в Дерпте всё и все надоело и надоели», там жизнь его «гниет в тине бездействия, обстоятельств глупых и глупостей ежедневных». Поэт «убедился в невозможности порядочно приготовиться к экзамену» в Юрь­еве. Кроме того, его «здоровье требует большой поправки, возможной только... при образе жизни порядочном». Уехал Языков из Юрьева в конце апреля 1829 г. )

только двое из них,  Федоров, Вас. Фед., и Кантемиров, вышли было в люди, но не­надолго. Федоров, весьма дельный астроном-наблюдатель, сделал экспедицию с Парротом на Арарат, потом в Сибирь, потом сделался профессором астрономии- в Киеве и ректором универ­ситета, но не оставил привычки попивать и скоро умер, еще далеко не старый; Кантемиров вышел доктором медицины, был за границей, но до крайности бескровный и худосочный также скоро умер еще в молодых летах.

(В. Ф. Федоров (1802—1855)—в 1825 г. был помощником директора Юрьевской астрономической обсерватории, знаменитого В. Я. Стру­ве (1793—1864). По словам биографа, был «человек даровитый и добрей­шей души; но дело известное, что добродушные люди не могут быть хоро­шими администраторами; у них недостает стойкости и энергии воли»,    M. Кантемиров умер около 1845 г.)

В Дерпте русская поговорка приходилась наоборот. В России говорят: «что русскому здорово, то немцу—смерть»; а в Дерп­те надо было, наоборот, сознаться: «что немцу здорово, то рус­скому — смерть». Немецкие студенты кутили, вливали в себя пиво, как в бездонную бочку, дрались на дуэлях, целые годы иногда не брали книги в руки, но потом как будто перерожда­лись, начинали работать так же прилежно, как прежде бражни­чали, и оканчивали блестящим образом свою университетскую карьеру.

Мы, русские, из профессорского института, Professor-Embryonen (Профессорские зародыши) — как нас звали немецкие студенты,— мы все, слава богу, уцелели; но мы не сходились ни с одним студенческим кружком, не участвовали ни в коммершах, ни в других студен­ческих препровождениях времени; и я, например, несмотря на мою раннюю молодость, даже вовсе и не имел никакой охоты знакомиться с студенческим бытом в Дерпте. Только два раза я из любопытства съездил на коммерш, и то впоследствии, по окончании курса.

Но как ни странен  (В рукописи еще: «Для потусторонних зрителей» (зачеркнуто) в наше время этот анахронизм, который представляет студенческая жизнь, с ее средневековыми обычая­ми, для постороннего наблюдателя, нельзя не согласиться, что она имеет многое в свою пользу: во-первых, самое вопиющее зло в обычаях этой жизни,— дуэль,— делает то, что ни в од­ном из наших университетов взаимные отношения между сту­дентами не достигли такого благочиния, такой вежливости, как между студентами в Дерпте. О драках, заушениях, площадной брани и ругательствах между ними не может быть и речи.

Дуэли стоили жизни нескольким десяткам молодежи; это, без сомнения, очень прискорбно, и родители, потерявшие на дуэли безвременно своих сыновей, имеют полное право восста­вать против этого варварского обычая. Но что же делать, если в человеческом обществе нередко приходится выпирать клин клином за неимением лучшего средства против зла? А грубость нравов и обращение в студенческой жизни между товарищами портит также жизнь и есть не меньшее зло, чем дуэль [...].

Впрочем, студенческие общества всегда старались сделать дуэли наименее опасными для жизни; известно, какие предосто­рожности берутся в студенческих дуэлях к защищению головы, шеи и т. д. против ударов. Но заметно, что каждый раз, с уве­личением строгости против обыкновенных студенческих дуэлей, увеличивались более опасные дуэли на пистолетах. В течение пяти лет были только два случая опасных дуэлей между сту­дентами. В одном случае студенческий Schlàger (роль палаша) попал на третий грудинный хрящ, перерубил его и повредил титечную  внутреннюю  артерию  (art. mammallia interna); собравшийся около раненого факультет — надо признаться — опозорился.

Когда образовался плеврит раненой плевры с выпо­том и значительным кровотечением из раны, до тех пор не крово­точивой, то трое профессоров погрязли в предположениях: один говорил, что тут ранено легкое; другой — что ранена легочная вена; но ни один не узнал плевритического выпота в несколько фунтов весом. В таком-то жалком положении в то время находи­лось исследование грудных органов в наших университетах.

Другие два случая были пистолетные дуэли; в обоих случаях раны были очень опасные, но исход был благополучный. В од­ном случае пуля пронизала шею около сонных артерий насквозь, задев горло; кровотечения, однакоже, не было, и раненый только долго не мог говорить.

В другом случае пуля засела в лобной кости, у соединения ее с теменной, и была вытрепанирована Мойером весьма ловко. Раненый, конечно, выздоровел.

Занятия мои с каждым годом увеличивались; особливо зани­мался я разработкой фасций и отношений их к артериальным стволам и органам таза. Этот предмет был совершенно новый в то время. Обыкновенные анатомы бросали фасции; в Герма­нии занимались ими очень мало, и только у англичан и фран­цузов можно было найти описание и изображение некоторых из них.

Я делался с каждым днем все более и более специалистом,  предаваясь по временам изучению самостоятельно одной какой-либо ограниченной специальности. Дошло до того, что я пере­стал посещать лекции по другим наукам, кроме хирургии.

Это было глупо с моей стороны, и я много такого, что могло бы быть очень полезным впоследствии, пропустил и потерял. До Мойера начали доходить жалобы других профессоров о моем непосещении лекций. Профессор химии, Гебель, прижал меня и на семестровом экзамене. Мойер дельно увещевал меня не пре­небрегать другими науками, и был прав.

Но меня смущало то, что, слушая лекции, я неминуемо кра­ду время от занятий моим специальным предметом, который как ни специален, а все-таки заключает в себе, по крайней мере, три науки. А сверх того, я, действительно, тяготился слушанием лек­ций, и это неуменье слушать лекции у меня осталось на целую жизнь. Посвятив себя одиночным занятиям в анатомическом театре, в клинике и у себя на дому, я, действительно, отвык от лекций; приходя на них, дремал или засыпал и терял нить; демонстративных лекций в то время на медицинском факультете, за исключением хирургических и анатомических, вовсе не было; ни физиологические, ни патологические лекции не читались де­монстративно. Зачем же,— думал я,— тратить время в дремоте и сне на лекциях?

Наконец, я дошел до такого абсурда, что объ­явил однажды Мойеру о моем решении не держать окончатель­ного экзамена, т. е. экзамена на докторскую степень, так как в то время от профессоров не требовали еще докторского дипло­ма; а если понадобится,— думал я,— так дадут и без экзамена дельному человеку.

Мойер, конечно, отговорил меня от такого поступка и уверил, что экзаминаторы примут непременно во внимание мои отличные занятия анатомией и хирургией, и будут потому весьма снисходи­тельны.

Но я забежал слишком вперед в моем рассказе.

Нас послали в Дерпт только на два или три года, а мы меж­ду тем пробыли там целых пять лет. Это сделала для нас поль­ская революция 1830—1831 года.

Чрез год после нашего прибытия в Дерпт, началась турецкая война 1828 года, и нам пришлось распрощаться с некоторыми из наших новых дерптских знакомых. На эту войну уехал от нас Владимир Иванович Даль (впоследствии «Казак Луганский»).

Это был замечательный человек, сначала почему-то не нра­вившийся мне, но потом мой хороший приятель. Это был прежде всего человек, что называется, на все руки. За что ни брался Даль, все ему удавалось усвоить.

С своим огромным носом, ум­ными серыми глазами, всегда спокойный, слегка улыбающийся, он имел редкое свойство подражания голосу, жестам, мине дру­гих лиц; он с необыкновенным спокойствием и самой серьезной миной передавал самые комические сцены. Подражал звукам (жужжанию мухи, комара и проч.) до невероятия верно. В то время он не был еще писателем и литератором, но он читал уже отрывки из своих сказок. Как известно, прежде лейтенант флота, Даль должен был оставить морскую службу, отчасти потому, что страдал постоянно на корабле морской болезнью, а отчасти за памфлет в стихах, написанный им на адмирала Грейга.

Даль переседлал из моряков в лекаря; менее чем в четыре года выдер­жал отлично экзамен на лекаря и поступил в военную службу. Находясь в Дерпте, он пристрастился к хирургии и, владея, между многими другими способностями, необыкновенной лов­костью в механических работах, скоро сделался и ловким опера­тором; таким он и поехал на войну; потом он сделал и польскую кампанию, где отличился как инженер и пионер; а по оконча­нии — вступил ординатором в военно-сухопутный госпиталь и вскоре переседлал из лекарей в литераторы, потом в админи­страторы и кончил жизнь ученым, посвящавшим много лет со­ставлению своего лексикона, материал к которому в виде посло­виц и поговорок он начал собирать еще, кажется, до Дерпта.

В его читанных нам тогда отрывках попадалось уже множе­ство собранных им, очевидно в разных углах России, поговорок, прибауток и пословиц.

Первое наше знакомство с Далем было довольно оригинально. Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но незнакомые звуки:

русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим — стоит сту­дент в виц-мундире; всунул он голову чрез открытое окно в ком­нату, держит что-то во рту и играет: «здравствуй, милая, хо­рошая моя», не обращая на нас, пришедших в комнату из любо­пытства, никакого внимания. Инструмент оказался органчик (губной), а виртуоз — В. И. Даль; он, действительно, играл от­лично на органчике.

После Дерпта я встретился с Далем в |18]41 году в С.-Петер­бурге, когда он служил у м[инистра] внутренних] дел Перов­ского, и нередко сходился с ним в нашем обществе, составленном из дерптских приятелей.  ( Имеется в виду кружок врачей, объединившихся вокруг П.—так наз. Пироговский ферейн. П. сделал в нем за 12 лет 140 научных докладов.)

 

Польская революция шла рука-об-руку с французской, после которой Николай Павлович осерчал на французов и запретил русским ездить во Францию. Да мало того: до 1833 года нас никуда за границу не хотели пускать. Так мы и просидели в Дерпте, сверх положенных, еще два года; мне, однакоже (впро­чем и другим), зачислили эти годы в пенсию после моего хо­датайства у военного министра в 1850-х годах.

Вместе с польскою революциею явилась и первая холера в Россию.   

( К этому времени относится след. письмо П. к Лукутиным.

«Январь 1831 г. Я, бывало, часто в моем ребячестве залезу ножонками в большие калоши покойного батюшки и думаю, когда-то они будут мне впору, когда-то я выросту. Но вот пришлось вырости, т. е. достигнуть того, чего желал я, так скажу по опыту, что теперешнее мое положение удовлетворить меня не может: все чего-то ищешь, строишь какие-то воздуш­ные замки, множество видишь тропинок, а куда итти, зачем? — не знаешь. Но довольно, чувствую, что надоедаю вам этими бреднями. Делаю переход и как бы вы думали к чему?—к холере. Из письма, полученного мною от матушки, я узнал, что вы и все ваше семейство, слава богу, здоровы. Теперь, сколько я знаю, бояться уже более нечего. Наши немцы также было вздумали учредить комиссию против нее из лекарей, но, кажется, она не состоялась. Здесь ждут 16 января гвардию, и готовится военный госпиталь на 150 человек. Берлинские и другие газеты полны политиче­ских новостей, но вы знаете, я до них не охотник, и потому особенного на сей счет ничего не могу сказать. Кажется, с неделю тому назад г. Мойер, которого из всех немцев я наиболее уважаю за его добрую и благородную душу, прислал мне листок из какой-то германской газеты, в котором раз­бирались два вопроса: имеют ли поляки право требовать отделения их вла­дений от России? И ежели не имеют, то есть ли у них достаточная для этого сила? Оба вопроса разобраны и на оба отвечено: нет, в заключении же все это происшествие сравнено с Эзоповой баснею: Крестьянин и змея. Вот вам все, что я узнал, да и то поневоле, из этого листка. Но кто про­тив русских?  [Нынче с Севера идет к нам свет]. Сколько у нас проявилось романов, сколько новостей литературных. Мы еще не совсем онемечились и часто находим случай читать и русские книги — единственное напоминание о милой ро­дине» (Архив В. И. Семевского).

Мы только слушали и ждали. Наконец, она добра­лась и до Дерпта. Первый случай встретился между нами; один из нас, некто Шрамков, из Харьковского университета (фармако­лог), странный ипохондрик, чернолицый, желтоватым оттен­ком, вдруг, к вечеру, занемог чисто азиатской холерой, и ночью, чрез шесть часов, богу душу отдал.

Мы, медики, были неотлучно при постели больного; расти­рали, грели, делали, что могли; привели двух профессоров: За­мена (терапии) и Эрдмана (фармакологии). Ничего не помогло. Замен даже, кажется, струсил немного, и ушел как-то очень скоро,- но Эрдман, старик, остался вместе с нами. После того холера появилась в инвалидном лазарете, в конце города.

Вообще, однакоже, она была умеренная и продолжалась не более шести недель (в октябре). Я, пришед домой, поутру, от покойника Шрамкова, вдруг как-то внутренне струсил, почувст­вовав какое-то неприятное ощущение тоски и страха прямо под ложечкою. Мне казалось, что меня скоро начнет рвать или же что я упаду в обморок. Я взял тотчас же теплую ванну, принял несколько опийных капель, напился чаю, согрелся и заснул.

Встал здоровым. Уже на другой день я стал ходить в инвалидный лазарет и почти ежедневно вскрывал холерные трупы. 

(«Я помню,—писал П. в 1865 г.,—как в 1832 г. [описка: 1831], увидав цианотическую холеру в первый раз у одного из моих това­рищей [Шрамкова] и оставаясь при его постели до самой смерти (он был болен всего часов 10), я целых 2 дня не мог справиться с разыгравшимся воображением; как только я вспоминал о виденных мною муках, тотчас же являлось тягостное ощущение под ложечкою с наклонностью к тошноте и головокружению. Хотя я и очень хорошо знал, что это была игра вооб­ражения, но также хорошо чувствовал, что стоило только ему дать волю, чтобы у меня сделалась настоящая рвота» )..

В это время прибыли в Дерпт, из Москвы и Петербурга, два французские врача: Гемир Лорен, сделавший кругосветное путе­шествие, и другой еще, имени которого не помню. Оба они при­сутствовали при моих вскрытиях в лазарете; увидев их (т. е. вскрытия холерных) едва ли не в первый раз, тотчас же при­нялись записывать найденное и очень были изумлены, когда я, желая отличиться и похвастаться перед иностранцами, принялся препарировать узлы сочувственного нерва, солнечное сплетение, и т. п.

Французы не ожидали, что русский в состоянии, будет легко и скоро обнаружить пред ними для исследования почти все главные узлы груди и живота. Они выразили мне свое удо­вольствие тем, что начали приглашать в Париж. (Здесь кончается фактический рассказ П. о его учении в про­фессорском институте. Дополню этот рассказ данными, извлеченными мною  из сообщений профессоров министерству просвещения (в архиве послед­него) о ходе учебных занятий П. Профессорские отчеты посылались в ми­нистерство по окончании каждого полугодия через попечителя округа и военного генерал-губернатора барона М. И. Палена (1779—1863), кото­рому через несколько лет пришлось оказать П. существенную услугу.

В «Ведомости об успехах, прилежании и поведении студентов профес­сорского института» за сентябрь—декабрь 1828 г., посланной Паленом в Петербург 27 февраля 1829 г., про П. сказано: «У проф. Эрдмана, на испытании, оказал в физиологии и патологии хорошие сведения; при диспу­тах и частных беседах можно было заметить, что он имеет живой разум и любовь к наукам. У проф. Мойера слушал вторую часть хирургии, науку о хирургических операциях и посещал хирургическую клинику прилежно; доказал на испытаниях свои успехи в оных науках и, под надзором г. про­фессора, сделал искусно многие анатомо-хирургические препараты. У док­тора Вахтера слушал вторую часть анатомии непрерывно и с примерным прилежанием. У г. Раупаха слушал преподавание о немецком языке вни­мательно и с непрерывным прилежанием и оказал рачительные успехи. Профессором Франке был испытываем в греческом языке, что может пе­реводить легкие места из Якобовой хрестоматии и знает некоторые пра­вила грамматики. Занимается с великим прилежанием».

31 июля 1829 г. Пален послал министру «Ведомость» за первую по­ловину года. Здесь про П. читаем: «У проф. Ердмана посещал препода­вания не всегда равно примерно; в патологии, на испытании, оказал токмо посредственные успехи. Как на диспутах, так и везде, были в нем недо­статки в надлежащей точности понятий и выражений и в их порядке. У проф. Енгельгардта токмо редко посещал преподавания о минералогии, и по сему, на испытании, видны были в нем смешение понятий и совершен­ное незнание умозрительной части науки, но лучше сведения о некоторых минералах. У проф. Мойера слушал непрерывно и прилежно преподавания о хирургии, занимался преимущественно практическою анатомиею, упраж­нялся в операциях над трупами и пишет сочинения о некоторых частях хирургии. Ему недостает токмо телесной ловкости. У г. Раупаха занимался сочинениями на немецком языке с успехами. Общее замечание медицин­ского факультета: Пирогов подает основательные надежды, но не столько для хирургии, сколько для анатомии, и при том должно ему заметить, что­бы он с большим прилежанием занимался вспомогательными науками и учился правильному мыслению. Мнение директора: Поведение благонравное, но не всегда рассудительное. Упущение некоторых преподавании могло произойти от болезненных припадков, которыми несколько времени был обдержим г. Пирогов. Он весною имел лихорадку».

«Ведомость» за второе полугодие 1829 г. сообщает, что П. «проф. Франке был испытываем в греческом языке и доказал, что с помощью словаря может понимать технические выражения главной своей науки. У проф. Ердмана слушал общую терапию и, хотя не занимался ею с осо­бенной любовью, однакоже оказал нужные и хорошие сведения. Впрочем, сие не может быть для него упреком, ибо все его прилежание обращается на главную науку — хирургию. У доктора Вахтера весьма примерно зани­мался анатомическими препаратами и оказал хорошие сведения. У проф. Ратке слушал физиологию и патологическую анатомию: на испытании ока­зал в первой науке весьма хорошие, во второй — хорошие знания. У проф. Мойера примерно слушал хирургию и оказал отличные знания. Сверх сего весьма ревностно занимался в хирургической клинике, награжден за под­робный и основательный ответ на заданный от медицинского факультета вопрос золотой медалью и часто принимал участие в диспутах. Его рев­ность и успехи заставляют надеяться, что он приобретет отличные знания в анатомии и хирургии. Примечание директора: отлично прилежен и тихого поведения».

Министр Ливен сообщил 1 марта 1830 г. (№ 181) попечителю, что он доложит этот отчет государю, и просил благодарить всех воспитанни­ков, особенно же Пирогова. Через несколько дней, 19 марта, князь Ливен представил «всеподданнейший отчет», в котором выражал надежду, что Пирогов и Иноземцев будут «отличными профессорами», добавив: «впрочем, одно только будущее время может решить все, чему примером слу­жит студент Пирогов, который в первой половине прошедшего года атте­стовался не так хорошо, а во второй оказал такие успехи, что удостоился получить золотую медаль за решение задачи медицинского факультета, кото­рое найдено было превосходнейшим против прочих представленных». Со­гласно этому докладу, П. продолжал жить в клинике, причем И. Ф. Мойер «доставлял ему обеденный стол и лечил его во время болезни».

В следующей ведомости, за первую половину 1830 г., от 27 августа (№ 11), про П. читаем: «у проф. Замена слушал совершенно правильно преподавание о острых болезнях и на испытании отвечал весьма хорошо. У проф. Гебеля слушал химию неорганических тел и на испытании отвечал весьма хорошо. У проф. Ердмана упражнялся а диспутах, с похвалою. У проф. Мойера слушал примерно преподавание о хирургических операциях и на испытании отвечал отлично хорошо. У проф. Ратке слушал препода­вание о физиологии и патологии и на испытании отвечал в первой науке весьма хорошо, во второй — хорошо. Примечание директора: отлично при­лежен и тихого поведения».

30 января 1831 г. попечитель округа представил министру доклад (№ 78) о состоянии института за вторую половину 1830 г. и сообщал, что «касательно прилежания особенно отличились: Пирогов и др. Отличных успехов из числа оных воспитанников особенно оказали Пирогов, Мих. Куторга, Иноземцев и др.

Проф. Мойер дозволил посвятившимся хирургии Пирогову и Иноземцеву жить в Клиническом институте, дабы их при каж­дом случае упражнять в наблюдении и в операциях, и первому из них сверх того давал у себя еще стол». В приложенной к отчету ведомости за тот же семестр про П. сказано: «у проф. Замена слушал совершенно пра­вильно преподавание первой части о хронических болезнях и на испыта­нии отвечал весьма хорошо; в свободное время посещал медицинскую кли­нику. У проф. Ердмана посещал с большим прилежанием преподавание фармакологии и рецептуры, на испытании оказал хорошие познания и при­том часто участвовал в диспутах, где оказывал присутствие духа и позна­ние языка. У проф. Гебеля слушал химию органических тел и фармацию;на испытании отвечал из обеих наук довольно хорошо. У проф. Паррота посещал преподавание первой части физики, но от испытания отказался, поелику желает держать испытание в предварительных науках. У проф. Мойера слушал весьма прилежно преподавание о хирургических операциях, занимался анатомическими упражнениями над телами и составлял многие препараты. Общее замечание: Он занимается с отменным прилежанием и по суждениям его можно надеяться, что будет превосходен, особенно по части хирургической; поведение его соответствует занятиям».

Относительно дальнейшего пребывания русских профессорских кандида­тов в Дерптском институте имеются в указанном «деле» министерства лишь краткие отчеты без подробных ведомостей. В этих отчетах снова от­мечаются выдающиеся способности П., который рекомендуется особенному вниманию начальства. Так, в отчете М. И. Палена министру от 25 сен­тября 1831 г. (№ 403) читаем: «Пирогов в генваре месяце в продолже­ние 2 недель страдал болью в горле с лихорадкой... Надобно представить на благосклонное внимание высшего начальства Пирогова... Проф. Мойер дозволял посвятившимся изучению хирургии воспитанникам жить в Клини­ческом институте и особенно наставлял Пирогова, который пользовался у него безденежно и столом, в сочинении литературных и практических работ».

В отчете попечителя от 26 февраля 1832 г. (№ 103) сообщается, что в соответствии с успехами П. «более прочих приблизился к своему назна­чению, выдержал при медицинском факультете экзамен на звание доктора медицины с особою похвалою и окончил несколько анатомических работ для свози диссертации... Проф. Мойер подавал хирургам Пирогову и Ино­земцеву случаи к практическому упражнению себя в хирургии сколь воз­можно более». В краткой ведомости, приложенной к этому отчету, отме­чается: «доктор Николай Пирогов—по части хирургии весьма прилежен, поведения хорошего и в последнее время замечено более зрелости в суждениях» (моя статья о П. в «Практич. враче», 1916).

Наконец, я решился итти на докторский экзамен и, полагаясь на уверение Мойера, что он (т. е. экзамен) будет для меня снисходителен, я к нему вовсе не приготовился. Но, желая по упрямству показать факультету, что иду на экзамен не сам, а меня посылают насильно, я откинул весьма неприличную штуку.

В Дерпте делались тогда экзамены на степень на дому у декана. Докторант присылал на дом к декану обыкновенно чай, сахар, несколько бутылок вина, торт и шоколад для угощения собравшихся экзаминаторов (т. е. факультета, свидетелей и т. п.). Я ничего этого не сделал. Декан Ратке принужден был подать экзаминаторам свой чай. Жена профессора Ратке, как мне рассказывал потом педель, бранила меня за это на чем свет стоит. Но экзамен сошел благополучно, и оставалось только приняться за диссертацию. Но она взяла времени более года.

Меня уже прежде интересовала, в хирургическом и в физио­логическом отношениях, перевязка брюшной аорты, сделанная тогда только однажды на живом человеке Астлеем Купером.

(А.-Г. Купер (1768—1841)—английский хирург; случай, упо­минаемый П., он опубликовал в 1818 г.)

Случай этот окончился смертью. Но оставалось решить, действительно ли эта операция может быть произведена с на­деждой на успех. Я стал делать опыты над большими собаками, телятами и баранами. Всех долее после этой перевязки жил у меня один баран в селе Садере (имении Штакельберга, в кото­ром я гостил летом у Мойера, верст 15 от Дерпта).

Результатом всех моих опытов и наблюдений было то, что в большей части случаев перевязка брюшной аорты, замедляя внезапно кровообращение в больших брюшных артериальных стволах, причиняет смерть чрез онемение спинного мозга (па­ралич нижних конечностей) и приливами крови к сердцу и лег­кому. Но кровообращение после перевязки аорты не прекра­щается в нижних конечностях, и кровь тотчас же после перевязки струится из ран бедренных артерий; а перевязка-аорты, сделанная постепенно (чрез постепенное сдавливание ар­терии помощью ручного прибора), хотя переносится довольно хорошо, дает, однакоже, повод к последовательным кровотече­ниям.

Диссертация вышла для молодого докторанта не плохая.

Потом, в бытность мою в Берлине, когда я представил ее знаменитому тогда Опицу, то он тотчас же велел перевести ее на немецкий язык (она была писана на латинском, под именем:

«Num vinctura aortae abdominalis in aneurismate inguinali adhibitu facile ac tutum sit remedium») и напечатал ее в своем журнале («Journal der Chirurgie und der Augenheilkunde» v. Dr. Graefe und Prof. von Walther).

(Докторская диссертация П. на латинском языке: «Легко ли выполнима и безопасна ли перевязка брюшной аорты при аневризмах в паховой области» (Дерпт, 1832, 72 стр., с 12 рис.). В русском переводе:

«Перевязка брюшной аорты» — в «Вестнике естественных наук и медици­ны» (1832, № 1, стр. 114—154); на немецком яз.—в «Журнале хирур­гии и глазных болезней» (1838, т. 27, № 1, стр. 122—146 и № 2, стр. 241—250, с рис.). Снимок с латинского титульного листа—у А. М. Заблудовского (1938, № 7, стр. 125).

Вопрос о дате защиты докторской диссертации П. вызвал в литерату­ре разногласия, которые мне удалось устранить архивными розысканиями. Малис сообщает, что П. защитил диссертацию 30 ноября 1832 г. Но в письме ректора университета к министру просвещения от 24 июля 1832 г. читаем: «Пирогов уже представил свое рассуждение, и его диссертация уже напечатана». Этим подтверждается указанная Змеевым дата защиты диссертации—31 августа 1832 г. Что касается утверждения П. в доктор­ской степени, то в архиве министерства, в «Алфавите дел» Дерптского округа за 1832—1837 гг. (№ 52) упоминается «дело» № 44842—1355 «О профессорском институте. Пирогов. Об утверждении в звании доктора медицины». «Дело» начато 26 ноября 1832 г., уничтожено в 1865 г. По­метка чиновника, уничтожившего это «дело» тогда, когда П. был кандида­том в министры просвещения,  гласит:  «По предложению  попечителя 30 ноября за № 9466 утвержден». В упоминавшемся выше письме ректора к министру говорится, что П. подает «решительную надежду сделаться способным университетским преподавателем», но что ему, как и всем другим кандидатам, необходимо еще поехать на два года за границу для усовер­шенствования. Паррот старается успокоить царское правительство относи­тельно вредного влияния тогдашних политических событий на будущих рус­ских профессоров: «Мне кажется, что и в этом отношении более доводов в пользу путешествия, чем против, ибо отказ в желании, которое столь близко их сердцу и было сначала пробуждено в них, скорее может оста­вить в них чувствование печали и недоверчивости к правительству, нежели питать истинную любовь к отечеству, живо ощущаемую большею частию из них». Заканчивается письмо указанием, что «дальнейшее пребывание в Дерпте не принесло бы им никакой почти пользы теперь, по полу­чении высших ученых степеней». Предложение ректора было утверждено, но выезд профессорских кандидатов за границу все-таки был отложен по­чти на целый год )

Мойер, чем делался старее, тем более и обленивался. В по­следний год нашего пребывания в Дерпте он поручал мне де­лать многие операции. Однажды я перевязал бедренную арте­рию, вылущил бьющуюся аневризму височной артерии, вылущил ручную кисть, сделал отнятие губного рака. 

(«Предо мною ясно стоят страницы хирургического журнала Дерптской хирургической клиники, когда был там Пирогов как врач про­фессорского института. За год им сделано четыре операции с его собствен­ной отметкой: это были три случая аневризма (H. H. Бурденко, 1937, стр. 8). «Как ни мало операций выпало на долю Пирогова в клинике Мойера, мне все же удалось установить, что из 10 операций, произведенных за 2 года Пироговым, 3 или 4 относились к операциям по поводу анев­ризм» (H. H. Бурденко, 1941, стр. 25).

Сам он, видимо, уклонялся в последнее время от больших операций. Но в городе (частной практики), когда случалось, от операции нельзя было отделаться.

Последней операцией Мойера в городе была мне памятная литотомия у дерптского тогдашнего богача Шульца. Мойер делал ее, находясь очевидно не в своей тарелке. Нас несколько,— ра­зумеется, и мы двое (я и Иноземцев),— ассистировали Мойеру. Иноземцев меня уверял, что он видел собственными глазами, как Мойер, отойдя куда-то в сторону пред операцией, перекре­стился; было это так: Иноземцев рассказал Мойеру, что знаме­нитый московский литотомист-оператор Венедиктов всегда пред операцией крестился и клал земные поклоны.

— Что же, это не худо,— заметил Мойер, отошел и пере­крестился.

Операция у Шульца была сделана из рук вон плохо. Мойер оперировал скарповским горжеретом; я держал зонд, и, когда горжерет был введен, показалась моча, я вынул зонд. Мойер повел пальцем по горжерету, в пузырь не попал и рассердился на меня, зачем я вынул зонд рано; «nun wird es eine Geschichte», (Ну, будет история) но Geschichte никакой не было.

Иноземцев ввел легко зонд опять в пузырь. Мойер полез снова горжеретом. Больной был толстяк, и инструмент для его заплывшей жиром промежности оказался недостаточно длинным; однако же дело все-таки кое-как сладилось; но вот брызнула с шипением из глубины струйка артериальной крови:

Это что еще такое? — вскрикнул Мойер; но и эта неожи­данность обошлась.

Наконец, извлечены два камня.

Я, после операции, не утерпев, сболтнул между товарищами пошлую остроту: «Wenn diese Operation gelingt, so werde ich den Steinschnitt mit einem Stock machen». (Если эта операция кончится удачей, то я сделаю камнесечение палкою) Это передали Мойеру, но добряк Мойер не рассердился и смеялся от души; а Шульц выздоровел. (По поводу этого рассказа о Мойере его дочь, Е. И. Елагина, разразилась в своих старческих воспоминаниях гневными замечаниями по адресу П. Рассказ П. подтверждается воспоминаниями доктора  Фробена, который был тогда студентом старшего курса медицинского фа­культета в Юрьеве: «Мойера мы не слушали. Он был занят ректорством, был и от природы ленив».)

 

Особенно Мойер стал бояться вырезывания наростов; и когда — не помню, по какому случаю — я предлагал ему сде­лать такую операцию, Мойер сказал мне:

— Послушайте, я вам расскажу, что случилось однажды с Рустом. Когда я был,—продолжал Мойер,—в Вене у Руста, приехав туда от Скарны из Италии, Руст показал мне в госпи­тале одного больного с опухолью под коленом (в подколенной яме). «А что бы тут сделал старик Скарпа?»—спросил у меня  Руст.

Я, исследовав опухоль, ответил, что старик Скарпа в этом случае предложил бы больному ампутацию. «А я вырежу опу­холь»,— сказал мне Руст. Подлипалы и подпевалы Руста уго­варивали его показать прыть пред учеником Скарпы; и Руст, ассистируемый этими прихвостнями, начал делать операцию тут же, в моем присутствии. Нарост оказывается сросшимся с ко­стью, кровь брызжет струей со всех сторон; ассистенты со страху один за другим расходятся. Я помогаю оторопевшему Русту перевязывать артерию в глубине; больной истекает кровью. Тогда Руст говорит мне:

— Этих подлецов мне не надо бы было слушать,— они пер­вые же и разбежались, а вы отсоветовали мне, и все-таки меня не кинули; я этого никогда не забуду.

Занимаясь диссертацией, я вел в Дерпте приятную жизнь: днем—в клинике и в анатомическом театре, где делал мои опы­ты над животными; вечером—в кругу нескольких новых зна­комых из немцев; я узнавал много нового о студенческой жизни и ее обычаях.

Верно, нигде в России того времени не жилось так привольно, как в Дерпте. Главным начальством города был ректор уни­верситета.

Старик полицеймейстер Яссенский с десятком оборванных казаков на тощих лошаденках, которых студенты при наруше­нии общественного порядка удерживали на месте, цепляясь за хвосты,—полицеймейстер говорю, этот держал себя как подчиненный перед ректором; жандармский полковник встречался только в обществах за карточным столом. Университет, профессо­ра и студенты господствовали.

Студенты по временам, пользуясь своим положением, терроризировали общество и особливо об­щество бюргеров, известных у студентов под именем «кнотов».

Ни одно собрание в мещанском клубе не обходилось без какого-нибудь смешного скандала. Особливо отличались скан­дальными выходками студентов маскарады в этих клубах. Впу­скались только замаскированные; и вот один студент является в красных сапогах, с длинной палочкой красного сургуча во рту, пучком перьев на самой задней части тела и на голове; когда члены клуба не хотят его впустить, то он поднимает шум, вры­вается в залу и объявляет, что он замаскирован в аиста.

    Другой (теперь известный генерал) дошел до того, что яв­ляется в бюргерский маскарад в костюме Адама, прикрытом  черным домино, и, став перед кружком дам в позу, прехладно­кровно открывает полы домино; дамы вскрикивают, разбегают­ся; сзади стоящие мужчины, ничего не видя, кроме черного домино, не понимают в чем дело; наконец, догадываются, и бу­дущий генерал изгоняется «mit Pomp heraus». (С шумом вон)

Особливую знаменитость приобрели между студентами не­сколько проказников и оригиналов. Так, Анке, потом профессор фармакологии Московского университета и декан медицинского факультета, славился своими остротами и проказами. Уже одна наружность делала его оригинальным. Чрезвычайно подвижная и вместе старческая, несколько смахивающая на обезьянную фи­зиономию,— какая-то юркость и скорость движений и неистощи­мый юмор придавали всем проказам и остротам Анке ориги­нальный характер.

Помню, например, такого рода проказу. Жил-был в Дерпте университетский берейтор Дау, а у него был сын, видный па­рень, хорошо объезжавший лошадей, но непозволительно глупый. Чтобы характеризовать его глупость, стоит рассказать только такого рода пассаж. Дау услыхал, однажды, что студент, по  имени Фрей, влюбившийся в одну девушку, сделал ей предло­жение в таком виде: «Willst du Frei werden, oder frei bleiben?»  (Смысл фразы—в игре слов: фамилия студента Фрея означает в переводе с немецкого: свобода. Сватавшийся спросил: «Хочешь ты стать женой Фрея или остаться свободной?»)

Это очень понравилось Дау, и он, по совету Анке, написал и своей возлюбленной: «Willst du Dau werden, oder Dau bleiben?»

Вот между этим-то смертным и Анке вспыхивает война,— разумеется, придуманная самим же Анке. Подговоренные това­рищи убеждают Дау, что он не должен сносить обиды такого проходимца, как Анке, и должен непременно с ним стреляться, если хочет остаться благородным человеком. Наконец, Дау  ( Отсюда и дальше в рукописи фамилия этого субъекта—оши­бочно: Даву.) ре­шается на пистолетную дуэль, отдавшись совершенно в распо­ряжение подговоренных секундантов. Дау, как обиженный, дол­жен стрелять первый. Пистолет его, конечно, зарядили не пулей. Дау стреляет. Анке падает и кричит, что он тяжело ранен. Друзья подбегают, раздевают. О, чудо, прострелен боковой карман в штанах; в кармане — табакерка Анке с табаком, в табакерке пуля. Дау так и ахнул от радости, что так счастливо и так метко выстрелил.

В другом роде оригинал между старыми студентами в Дерпте, но так же, как и Анке, неудобозабываемый, был Жако, или Иоко, Кизерицкий. Студенческий тип, представлявшийся Кизерицким, уже вымер давно. Даже и в то время этот тип встре­чался только на сцене. Помню, в Берлине, в одной немецкой пьесе, известный актер Шнейдер (фаворит государя Николая Павловича) неподражаемо изобразил этот тип.

В длинных ботфортах - Сапоги-пушки  (Kanonen-Stiefel) со шпорами, в крагене (студенческий плащ), в студенческой корпорационной шапке на маковке, с длинным чубуком в зубах, студент-романтик про­хаживается журавлиным шагом по сцене и декламирует каким-то замогильным голосом из Шекспира: «Sein, oder nicht sein?» («Быть или не быть?»—слова Гамлета в одноименной траге­дии Шекспира.)

     Иоко Кизерицкий был в этом роде. Это был студенческий Дон-Кихот, хотя и не высокий ростом, как Дон-Кихот, но так же, как он, истощенный, сухой, всегда серьезный и нахмурен­ный, в крагене, ботфортах, шапочке на маковке; Кизерицкий таял только перед дамами, сочинял им стихи и однажды издал целую книжку своих стихотворений с посвящением: «Rosen und Lilien, gewidmet von Kiseritzky». (Розам и лилиям, посвятил Кизерицкий.)

Иоко являлся всегда в трауре на улицах в дни кончины Вашингтона и Боливара.  ( Дж. Вашингтон (1732—1799)—один из главных борцов за освобождение, Северной Америки от гнета английских колонизаторов. Сим. Боливар (1783—1830)—освободитель Южной Америки от вла­дычества испанских колонизаторов.) На вопрос, по ком это надел траур, Иоко принимал величественную позу, возводил глаза к небу и торжественно провозглашал: «сегодня день кончины великого сына свободы!»

В то время в Дерпте не существовал еще 5-летний срок для окончания курса наук в университете, и я застал еще многих, так называемых, bemooste Hâupter — сиречь, мхом обросших голов. Мне показывали одного, сын крестника которого оканчи­вал уже курс, а крестный папенька отца все еще числился между студентами. Другого я знал, предобрейшую душу и вовсе не глупого человека, вступившего в университет года за четыре до нашего прибытия в Дерпт и уехавшего с кучкою детей; он держал уже у меня экзамен на лекаря, когда я поступил на профессорскую кафедру в Дерпте. Между старыми студентами пользовался также известностью и специфик-Шульц.

Никогда я не видел человека, более похо­жего на птицу, как Шульца-специфика: длинный, заостренный нос, узкий череп, короткое туловище, длинная шея, длиннейшие, как шесты, ноги, походка журавлиная, студенческий костюм.— Шульц! сколько вам лет?—был постоянный вопрос зна­комых и незнакомых.— Тридцать два года, если не считать четыре года, про­веденные в приготовлении пилюль и порошков,— был постоян­ный ответ Шульца-специфика.

     Бедненький,— сидел, сидел, ходил, ходил по лекциям, в уни­верситет, да так и не кончил курса; чрез 20 с лишкам лет я встретил его учителем немецкого языка в одной школе киевского учебного округа.

Свободная провинциальная жизнь того времени и корпора­тивное устройство дерптского студенчества придавали ему особое значение. И университетское начальство, и городское общество сознавали эти значение, и в своих отношениях к студенчеству держали себя весьма осторожно, соблюдали деликатность в обра­щении со студентами и не допускали ни малейших экивоков в отношении к чести и достоинству студенчества.

Даже трактирщики и купцы не позволяли себе большой тре­бовательности в уплате долгов, опасаясь студенческой анафемы — Verschiess’a. (Бойкота.)

Вероятно, не знакомый хорошо с тем настроением или, просто, слишком понадеявшись на свою наглость, Фаддей Булгарин попал однажды в большой просак. Булгарин владел возле самого города мызой (дачей) Карловом, и проживал там по целым месяцам с своей женой и знаменитой «тантою». Я нередко встре­чал его у Мойера. Булгарин старался всюду проникнуть и со всеми познакомиться, фрапируя (Frapper—поражать, изумлять) каждого своей развязностью, походившей на наглость.

    Во время годовой ярмарки он ходил по лавкам заезжих петербургских и московских купцов, и когда они не уступали в цене, то грозил им во всеуслышание, что раз­ругает их в «Северной пчеле» [...].

Фаддей Бенедиктович и в Дерпте не скрывал своего таланта. Однажды за приглашенным обедом у помещика Липгардта, в присутствии многих гостей и между прочими одного студента, Булгарин, подгуляв, начал подсмеиваться над профессорами и университетскими порядками.

 Студент передал потом этот раз­говор, конфузивший его за обедом, своим товарищам. Поднялась буря в стакане воды. Начались корпоративные совещания о том, как защитить поруганное публично Фаддеем достоинство уни­верситета и студенчества. Порешили преподнести Булгарину в Карлове кошачий концерт. Слишком 600 студентов с горшками, плошками, тазами и разной посудой потянулись процессией из города в Карлово, выстроились перед домом и, прежде чем на­чать концерт, послали депутатов к Булгарину с объяснением всего дела и требованием, чтобы он, во избежание неприятностей кошачьего концерта, вышел к студентам и извинился в своем поступке. Булгарин, как и следовало ожидать от него, не на шутку струсил, но, чтобы уже не совсем замарать польский гонор, вышел к студентам с трубкой в руках и начал говорить, не снимая шапки, не поздоровавшись. «Muetze herunter! — шапку долой!» — послышалось из толпы.

Булгарин снял шапку, отложил трубку в сторону и стал из­виняться, уверяя и клянясь, что он никакого намерения не имел унизить достоинство высокоуважаемого им Дерптского универ­ситета и студенчества. (Ю. К. Арнольд подробно и красочно описывает подобную сцену шельмопания студентами Булгарина ).

Тем дело и кончилось; студенты разошлись, но по дороге встретили еще экипаж Липгардта, окружили его и тоже потребо­вали объяснения, которое и было дано с полной готовностью.

Начальство университета, т. е. ректор (в то время Паррот), зная, что Булгарин и жандармский полковник не смолчат, тотчас собрал сениоров (Старшин.) корпораций, потребовал объяснений, оказав­шихся вожаками и распорядителями посадил в карцер, и все дело уладилось без дальнейших последствий [...] (Студенческий быт в Юрьеве того времени описан в общем сходно с рассказами П.— у Ю. К. Арнольда, М. Лаврецкого;   П. Красовский «Родной край. Город студентов». Рига, 1902)

 

Во время пребывания моего в Дерпте я сделал две поездки:

одну в Ревель, другую — в Москву.

Поездка в Ревель — с товарищами Шиховским и Котельниковым. Для чего? А так, здорово живешь. Вздумали и поехали.

Было летнее вакационное время и предпоследний год нашего пребывания в Дерпте. Случились также, и — это главное,— как-то случайно лишние деньги.

Наняли Planwagen, т. е. длинную телегу, крытую парусиною, с входом и выходом сбоку. В Ревеле посмотрели на море, на Катериненталь, несколько раз выкупались в море [...].

В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все не­мецкое производили на меня какое-то удручающее впечатление.

Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно, и к нам.

Они, скучные и без­дарные учителя,— казалось мне,— не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров.

Это предубежде­ние мы, русские, выносили с собою из дома и из наших уни­верситетов. Наши отцы и учители были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И надо сказать правду, немецкая наука того времени,— между прочими, конечно, и врачебная,— была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами,— мы, говорю, не могли сочувственно от­носиться к длинным, переполненным вставками, периодам тог­дашней научной немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза — все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Dupuytren. Пожалуй, вон, педант, немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же Reil’em; да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие.

Так думалось в то время.

     И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию,— не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, - они и к нему только тогда относились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы.

Современные [1881 г.] натянутые отношения руософилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтий­ский край пользовался особым почетом и предпочтением; и в натянутости отношений не мало виновата и бестактность остзей­цев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью [...].

(В дальнейшем тексте П. говорит, что при более близком знакомстве с немецкой культурой он научился уважать ее, но не забывал о «нестерпимом для русского, а может быть и вообще для славянина, неприяз­ненном, нередко высокомерном, иногда презрительном, а иногда завистли­вом взгляде немца на Россию и русских».)

В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все куль­турное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.                                                  — У вас там, в России, есть еще крепостные,— хвастались некоторые студенты,— а у нас уже их давно нет. У нас все сво­бодны; это потому, что наш край — голова России.

— Кто это, господа, выдумал,— слыхал я также в Дерпте,— что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза! [...].

Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть [...].

В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии; но по приез­де в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались, будто бы, отравить его ядом.

Заговор устрашил, будто бы, императора, и намерение эман-ципировать псковских крестьян было оставлено [...].

Д-р Вахтер был моим приятелем, насколько 50—60-летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.

И после, когда я сделался профессором в Дерпте, я был единственный из профессоров, которого навещал и с которым знаком был Д-р Вахтер. Как кажется, именно австрийское Вах­тера происхождение и католическое вероисповедание и были мотивами нашего сближения. Протестанты, северяне, доктринеры смотрели свысока на австрийского лекаря-католика, не учивше­гося в немецком университете. «Isti propheti», (Это пророки (презрительно). —называл он их мне на своем латинском диалекте, завидев где-нибудь про­фессора.

Д-р Вахтер, после отставки Цихориуса, читал анатомию по найму и был, действительно, чудак не малой руки. Он выстроил себе какой-то невиданной архитектуры дом, похожий на восточ­ные дома, с плоскою крышею, углубленный в землю, одноэтаж­ный, кирпичный, окнами только на двор, а с улицы представ­лявшийся проходящим низкою и глухою кирпичною стенкою. В этом жилище д-р Вахтер обитал с своею небольшою семьею; вставал очень рано, пил вместо кофе и чая водку, закусывал ячменною кашею, брал в зубы спичку вместо сигары и отправ­лялся в анатомический театр, где один, без помощников, препа­рировал и читал лекции громко и внятно, шокируя и смеша слушателей своим австрийским диалектом. Со мною, где и как только можно, Вахтер говорил по-латыни, отпуская при каж­дом удобном случае какой-нибудь латинский экспромт. Заметит ли доктор, что я остановился, идя с ним по улице, и отхожу за малою нуждою за угол, он также останавливается и, смотря на оставшиеся от исполнения натуральной повинности следы, непременно напомнит мне: litterae scriptae marient. (Написанное остается)

    Увидит ли доктор где-нибудь собравшихся на улице баб, он непременно скажет мне:

Quando convenium

Catherina, Rosina, Sybila,

Sermonem faciunt

Et de hoc, et de hac, et de illa.

 (Как соберутся Катерина, Роcина, Сибила, заводят речь о том, о сем)

Д-р Вахтер был и анатом, и врач-практик; делал операции, на которых я ему обыкновенно ассистировал; лечил большею частью в домах кнотов, ремесленников низшего разряда.

Студенты пускали в ход множество забавных анекдотов из практики д-ра Вахтера. Как он, например, уверял своего боль­ного, что у него солитер стал поперек кишки, а прописанное лекарство непременно поворотит глисту и распрямит ее в длину.

Но лекарств из аптеки д-р Вахтер не любил прописывать и предпочитал им, где только можно, домашние; из них любимым для д-ра был ромашковый чай. Рассказывают, что, позванный однажды ночью к труднобольному, д-р Вахтер идет прямо к постели, стоявшей во мраке, и прямо дает больному свой обык­новенный совет: «Trinken Sie mal Chamomillenthae, es wird schon gut werden», (Пейте ромашковый чай, станет лучше) a затем щупает пульс и, не нашед его на похо­лодевшей уже руке, спокойно извиняется:

— Ah, so! Verzeihen Sie, Sie sind schon todt. (Извините, вы уже умерли)

Таков был Вахтер. Но пусть верят или не верят мне, а я полагаю, что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissima) не принесли мне столько поль­зы, как privatissimum y Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями [...].

      Моя первая поездка из Дерпта в Москву была задумана уже давно. Вместо двух лет я уже пробыл четыре года в Дерпте; предстояла еще поездка за границу,—еще два года; а ста­рушка-мать между тем слабела, хирела, нуждалась и ждала с нетерпением. Я утешал, обещал в письмах скорое свидание, а время все шло да шло. Нельзя сказать, чтобы я писал редко. У матушки долго хранился целый пук моих писем того времени. [...]

     Денег я не мог посылать,— собственно, по совести, мог бы и должен бы был посылать. Квартира и отопление были казенные; стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я рас­ходовал на покупку книг и опыты над животными; а книги, особ­ливо французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, a потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма.

Тотчас же по приезде в Дерпт, под влиянием совершенно новых для меня путевых впечатлений, я распространился в моих письмах в описании красот природы, в первый раз виденного моря, Нарвского водопада, освещенного луною, прогулок в лодке по Финскому заливу, характеристики моих новых товарищей, произведенных уже мною в звание друзей, и т. п. Помню, что не забыл при этом тогда же отправить и письмецо туда, где молодое сердце в первый раз зашевелилось при взгляде на улы­бавшиеся женские глаза. 

Как же было не написать и не напом­нить о себе, о последнем прощальном дне, когда я явился в кандидатском мундире, при шпаге, и по моей просьбе был спет романс:

 

 

Vous allez à la gloire,

Mon triste coeur suiva vos pas;

Allez, volez au temple de mémoire,

Suivez l’honneur, mais ne m’oubliez pas...

(Вы шествуете к славе, Мое опечаленное сердце следует за вами. Иди­те, летите в храм славы. Следуйте за почестями, но не забывайте меня.)

 

Тот, к кому относилось это: «Vous allez à la gloire»,— это конечно, я, я сам.

И вот, прошло целых  года. Как не повидать мест, где мы «впервые вкусили сладость бытия», и к тому же как не пока­зать себя, и свое перерожденное и перестроенное на другой лад я! Пусть-ка посмотрят на меня мои старые знакомые и родные и подивятся достигнутому мною прогрессу [...]

 

Экзамен докторский сдан, диссертация наполовину уже гото­ва, и предстоят рождественские праздники; путь санный.

Надо сначала распорядиться, а для этого надобны деньги. Кое-что наберется, за месяц вперед можно взять жалованье,— но по расчету все еще нехватает взад и вперед на дорогу, да и в Москве не жить же даром на счет матери. Вот и придумываю средства. У меня есть старые серебряные часы, весьма ненадеж­ные, по свидетельству знатока Г. И. Сокольского; есть «Илиада» Гнедича, подаренная Екатериною Афанасьевною;  есть и еще ненужные книги, русские и французские, кажется; есть еще и старый самоварчик. Давай-ка, сделаем лотерею.

Предложение принято товарищами. Предметов собралось с дюжину; билетов наделано рублей на 70; угощение чаем. С вырученными лотереей деньгами набралось более сотни рублей. Главное есть. Надо теперь приискать самый дешевый способ перемещения своей осо­бы из Дерпта в Москву. Случай решает. Из заезжего дома Фрея является подводчик Московской губернии, привозивший что-то в Лифляндию и отправляющийся на-днях порожнем опять в Московскую. Лошадей тройка. А экипаж? — Есть кибиточка. «Укроем и благополучно доставим»,— уверяет подводчик. Це­на?—«Двадцать рублей».—По рукам.

И вот в пасмурный, но не морозный, декабрьский день, в послеобеденное время, я, одетый в нагольный полушубок, при­крытый сверху вывезенною еще из Москвы форменною (серою с красным, университетским, воротником) шинелью на вате, и в валенках, сажусь в кибитку и отправляюсь на долгих в Москву.

Мой возница спускается на реку, и через несколько часов по Эмбаху мы выезжаем на озеро Пейпус, направляясь к Пскову. Между тем стемнело. Месяца не видать. Небо заволокло облака­ми. Мы все едем и едем. Раздаются пушечные выстрелы, как будто возле нас. Это трескается лед на Пейпусе и образуются полыньи. Вдруг—стоп. Что такое? Громадная полынья; вывороченные массы льда стоят горою, а возле них широчайшая полоса воды. Слава богу, что еще не въехали прямо в воду. Что же это такое? Как же тут быть? Вдали ни зги не видать, под ногами вода.                         

— Да леший пошутил; с съезжей дороги сбился, а я по ней сколько раз езжал,— уверяет мой возница.— Да что теперь-то поделаешь? Сем-ка я побегу, да разведаю; дорога-то должна быть тут близко.

Я остаюсь один с лошадьми. Сижу, сижу,—делается жутко; в ночной тиши раздаются кругом выстрелы; мне показалось в темноте что-то блестящее, как будто огоньки; думаю, уж не вол­чьи ли глаза; выскакиваю из кибитки, поднимаю крик и стук палкою о кибитку; бегаю вокруг кибитки, чтобы согреться; на­чинает пробирать. Ничего не видно и не слышно. Ямщика и след простыл. Просто беда. Прошло, верно, не менее часа, а мне показалось по крайней мере часа четыре; наконец, слышу где-тсг вдали, в стороне, как будто человеческий голос. Я отзываюсь и кричу, что есть мочи. Голос приближается. Показались опять и, как будто, прежние огоньки, напугавшие меня. Наконец, является, едва переводя дух от усталости, и мой возница.

— Ну что?

— Да что, дороги-то не нашел; а вот мы повернем назад, да немного вбок; там доедем до деревушки на берегу.

— На каком же это берегу? Значит, мы уже недалеко от Пскова?

 — Куда, барин, до Пскова; мы тут все плутали по озеру, а далеко от берега не отъезжали. Вон там я видел деревушку; до рассвета переночуем в ней.

    Делать нечего, едем. Проходит еще не менее часа, пока мы доехали до какого-то жилья. Петухи давно уже как пропели; достучались в какой-то лачуге; впустили. Но, господи, что это  было за жилье, и что за люди! В Дерпт являлись изредка в клинику какие-то, носившие образ человека, звери, с диким, бес­смысленным выражением на желто-смуглом лице, косматые, обвязанные лоскутами и не говорившие ни на каком языке. Это и были обитатели глухих и отдаленных прибрежий Пейпуса, финского племени; полагали, однакоже, что между ними встреча­лись и выродившиеся наши раскольники, загнанные полицейским преследованием с давнего времени в самые глухие и непроходи­мые места.

Все занятия этого заглохшего населения заключались в ры­боловстве; они питались только рыбою; понимали только то, что касалось до рыбной ловли, и могли говорить только о рыбе и рыболовстве. Язык их, состоявший из ограниченного числа слов, был помесью финского и испорченного русского. Вот к этому-то племени судьба, в виде подводчика Макара, и занесла меня на несколько часов. Но эти несколько часов до рассвета показа­лись мне вечностью.

На дворе начинало морозить, а в лачуге непривычному чело­веку невозможно было оставаться: грязь, чад, смрад, какие-то мефитические испарения делали из лачуги отвратительнейший клоак. Я видел и самые невзрачные курные чухонские и русские избы, но это были дворцы в сравнении с тем, что пришлось мне видеть на прибрежье Пейпуса. Как я провел часа  в этом кло­аке, я не знаю; помню только, что я беспрестанно ходил из лачуги на двор и дремал, стоя и ходя. Любопытно бы знать, на­сколько современные [1881 г.] веяния изменили жизнь в трущо­бах того давнего времени?

На другой день, при свете, легко объяснилось наше блужда­ние по необозримому озеру, на котором зимою, кроме неба и снежной поверхности с огромными трещинами и сугробами, ни­чего не было видно; только целые стаи ворон с хриплым кар­каньем носились над прорубями и полыньями, высматривая себе добычу.

Гораздо труднее было бы объяснить незнакомому с русскою натурою, как решился москвитянин Макар переезжать по льду Пейпуса ночью, проехав через него, как я узнал потом от самого же Макара, только один раз в жизни, и то в обратном направ­лении, т. е. от Пскова к Дерпту.

Мудрено ли, что мы ночью сбились, когда и днем мой Макар постоянно у каждого встречного спрашивал о дороге в Псков.

Но земляк мой, москвитянин Макар, ознаменовал нашу по­ездку не одним только геройским переездом через Пейпус.

Избегнув неожиданно гибели в полыньях Пейпуса, Макар ухитрился-таки погрузить нас, то-есть меня, кибитку и лошадей, в полынью какой-то речонки. Это было на рассвете, кажется на пятый день моей Одиссеи. Я спал, закутавшись под рогожею кибитки. Вдруг пробуждаюсь,— чувствую, что кибитка останови­лась; я откидываю рогожу, и что же вижу: лошади стоят по шею в воде. Макара нет, кибитка — также в воде, и холодная струя добирается через стенки кибитки и к моим ногам.  Не понимая спросонья, что все это значит, я инстинктивно бросаюсь из кибитки вон и попадаю по пояс в воду; в это мгновенье является откуда-то Макар с людьми с берега. Вытас­кивают и меня, и кибитку, и лошадей. Пришлось залечь на печь, раздеться до нага, вытереться горелкою и сушиться.

Так шло время в путешествии на долгих с Макаром; оно продолжалось чуть не две недели; в эти дни и ночи я насмотрелся на жизнь на постоялых дворах [...].

Наконец, я — в Москве, у Калужских ворот, на квартире матушки, жившей у отставного комиссариатского чиновника, на­зывавшего себя полковником [...].

Сделал я визит экзаменовавшему меня из хирургии на лека­ря профессору Альфонскому (потом ректору). Он начинает спрашивать про обсерваторию, про знаменитый рефрактор в Дерпте, в то время едва ли не единственный в России. Я с вос­торгом описываю виденное мною на дерптской обсерватории,— а Альфонский преравнодушно говорит мне:

— Знаете что, я, признаться, не верю во все эти астроно­мические забавы; кто их там разберет, все эти небесные тела.

Потом перешли к хирургии, и именно затронули мой люби­мый конек — перевязку больших артерий.

Знаете что,— говорит опять Альфонский,— я не верю всем этим историям о перевязке подвздошной, наружной или там подключичной артерии; бумага все терпит.

Я чуть не ахнул вслух.

Ну, такой отсталости я себе и вообразить не мог в ученом сословии, у профессоров.

— По вашему, Аркадий Алексеевич, выходит,— заметил я иронически,— что и Астлей Купер, и Эбернети, и наш Арендт — все лгуны? Да и почему вам кажутся эти операции невозмож­ными? Вот я пишу теперь диссертацию о перевязке брюшной аорты, и несколько раз перевязал ее успешно у собак.

— Да, у собак,— прервал меня Альфонский.

— Пожалуйте кушать! — прервал его вошедший лакей.

От Альфонского я пошел с визитом к Ал. Ал. Иовскому, редактору медицинского журнала, вскоре погибшего преждевре­менною смертью.

Я послал из Дерпта в этот, тогда чуть ли не единственный, медицинский журнал одну статью,— хирургическую анатомию паховой и бедряной грыжи, выработанную мною из монографий Скарпы, Ж. Клоке и Астл. Купера.

Иовский, принадлежавший уже к молодому поколению, не обнаружил большой наклонности к прогрессу по возвращении из-за границы; вместо химии—принялся за практику, и теперь обнаруживал предо мною равнодушие к науке [...].

Назад возвратился из Москвы на почтовых, уже на второй неделе великого поста.

Житье-бытье матушки и сестер в Москве я нашел немного лучшим прежнего. Одна сестра нашла себе место надзирательни­цы в каком-то женском сиротском доме; к другой приходили ученицы на дом; матушке выхлопотала одна знакомая неболь­шую пенсию; брат мой, не имевший чем заплатить взятые у матушки когда-то деньги, теперь поправился и уплачивал по­немногу; я также кое-что прибавил. Матушка занимала неболь­шую квартиру в три комнаты вместе с одною сестрою и двумя крепостными служанками.

Я, пробыв четыре года в Прибалтийском свободном крае, конечно, не мог равнодушно смотреть на двух рабынь, старую и молодую. Я настоял у матушки, чтобы их отпустили на волю.

— Да я и сама уже давно бы их отпустила,— сказала мне матушка,— если бы не боялась попасть под суд.

— Как? За что?

— Да просто потому, что у меня нет никаких документов на крепость. Бог знает, куда они девались я где их теперь возьмешь?

И, действительно, деловые люди не советовали начинать де­ла, а предоставить все времени и воле божьей. Так и случилось. Молодая раба, довольно красивая собою, чуть было не попавшая в руки какого-то московского клубничника, вышла благополучно замуж без всяких документов. Другая, уже старуха, Прасковья Кирилловна, та самая, сказки которой о белом, черном и крас­ном человеке я не забыл еще и теперь,— приехала потом с сест­рами ко мне в Петербург в 18[40] году. И тут только я, с помощью  рублей, преподнесенных квартальному надзирателю, успел, наконец, дать вольную этой столько лет не по найму служившей личности.

Таково было крепостное право, и желавшие горячо от него отделаться — не легко этого достигали.

В [18]33 году докторская моя диссертация была окончена и защищена.  Оставалось только дожидаться решения из мини­стерства о поездке за границу.

Эти несколько месяцев были самыми приятными в жизни. К тому же в то время у Мойера, или, вернее, у Екатерины Афа­насьевны [Протасовой], проживали молодые девушки - Лаврова и Воейкова.

Откуда взялась первая—не знаю; но Екатерина Афанасьев­на интересовалась ею; занималась с нею чтением и женскими работами. Семейство Мойера, а с ним я, жило тогда в деревне (Садорфе, верст 12 от города). Лаврова, лет 16—17-ти, брюнет­ка, смуглянка, имела что-то странное в выражении глаз, впрочем красивых и черных. Она и в самом деле была какая-то странная, почти всегда восторгавшаяся, торжественно и нараспев говорив­шая о самых обыкновенных вещах. Она (Лаврова) осталась у меня в памяти потому, что однажды подралась со мною.

Много тогда смеялись видавшие драку,— правда, не на, кулачки, а скорее борьбу молодого человека с молодою, красивою девушкою.

  Дело вышло из-за каких-то пустяков; о чем-то заспорили; я сказал что-то вроде: «это очень глупо!»—и вдруг Лаврова кидается на меня с особенным, почти безумным выражением своих черных глаз, берет меня  за плечи и хочет повалить. Я защищаюсь и, видя, что она не унимается, беру ее за плечи и начинаю, что есть силы, трясти; тогда она — в слезы и наварыд.

Кое-как ее успокаивают, но она снова бросается на меня.

— Я женщина!—кричит она,—я женщина! Вы должны иметь уважение ко мне.

—Я мужчина! — кричу я в свою очередь,— и вы поступайте так, чтобы я вас мог уважать.

Следует новая схватка, и тогда уже нас разводят. На другой день—как будто ничего не бывало; но Лаврова снова делает глупую выходку: бежит в переднюю подавать ши­нель приезжавшему на прощанье Александру Витгенштейну.

— Что это ты, матушка, твое ли это дело! — замечает ей потом Екатерина Афанасьевна.

— Да почему же не подать шинель сыну такого знаменитого полководца, как князь Витгенштейн!—восклицает восторженно Лаврова.

Другая интересная особа, к которой нельзя было оставаться равнодушным, Катя Воейкова, была внучка Екатерины Афанасьевны Протасовой, дочь известного, не с привлекательной сторо­ны, поэта Воейкова-Вулкана (Воейков был хром), уступившего свою очаровательную Венеру воинственному Марсу.

Только что окончившая курс учения в Екатерининском ин­ституте, Воейкова переехала на житье к бабушке в Дерпт. Не красавица, но очень милая и интересная, Воейкова была всегда  весела и смешлива.

До отъезда моего за границу она нередко занимала мое вооб­ражение, но не производила глубокого впечатления.  Недостатки институтского воспитания и поверхностного мировоззрения не окупались другими -внешними достоинствами.

Тем не менее и я, и многие другие желали нравиться и уго­ждать милой и интересной девушке. Устраивали домашний театр; играли «Недоросля»; я представлял Митрофанушку и очень был доволен: игрою своей вызывал смех и рукоплескания Воейковой.

В других семействах я не был знаком; женское общество было мне чуждо, и потому появление всякого нового женского лица в знакомом мне доме не могло не производить на меня весьма приятного впечатления.

В Дерпте был в то время обычай между студентами при­искивать себе, во время университетского курса, невесту между дочерьми бюргеров, чиновников, профессоров. Жених и невеста дожидались спокойно несколько лет. Был случай, что жених, казенный стипендиат, выдержав экзамен на лекаря, должен был отправиться куда-то в кавказскую трущобу. Он уведомил неве­сту о своем местопребывании, и она, 18-летняя девушка, никуда не выезжавшая никогда из дома, села на перекладную и, не боясь ехать вместе с попутчиками, молодыми юнкерами и офице­рами, явилась живою и здоровою к жениху, в захолустье, где и повенчались.

Зато был и другой случай.                        

Одна невеста, долго ждавшая и не, знавшая, где находится ее жених, не устояла и сделалась невестою другого.

Вдруг является первый жених, узнает об измене и, встретив бывшую свою невесту на бале в клубе, задает ей пощечину и  исчезает.

Нас, русских, не соблазнял этот немецкий обычай. Только один Филомафитский (профессор физиологии в Москве) взду­мал жениться, перед поездкою за границу, на Марье Петровне, воспетой Языковым:

                        Да здравствует Марья Петровна,

                        И ручка, и ножка ее!

— слышалось нередко и на улице, и в сборищах русских студентов, как торжественный гимн, воспеваемый в честь русской красавицы, и при словах:

Блажен, кто, законно мечтая,

Зовет ее девой своей!

Блаженней избранника рая —

Бурсак, полюбившийся ей!

 

Филомафитский, верно, не причислял себя и взаправду к из­бранникам рая.

(Ал-й Матв. Филомафитский (1807—1849) учился в Яро­славской семинарии (бурсе), затем в Харьковском университете (медицине) и в Юрьевском профессорском институте (1828—1833); с 1835 г.—про­фессор физиологии, сравнительной анатомии, общей патологии в Москов­ском университете. Ф. является, по указанию новейшего исследователя, основоположником экспериментальной физиологии, был горячим поборником экспериментального метода. В его учебнике физиологии — первая русская оригинальная сводка в этой области науки; это—один из лучших образ­цов   научной   литературы;   книга   получила   Демидовскую   премию (X. С. Коштоянц, стр. 103—131; портрет—там же, стр. 107). По словам биографа-современника, ученика Ф., последний был «красноречивый профессор, его изложение отличалось ясностию и увлекательностию; про­изводил опыты по своей идее» (А. И. Полунин, стр. 516 и сл.).

Приведенные П. стихи — неточная цитата из IV «Песни» Языкова (1828). Строки эти у автора читаются так:

Да здравствует Марья Петровна,

И ножка, и ручка ее!

Блажен, кто, роскошно мечтая,

Зовет ее девой своей;

Блаженней избранников рая

Студент, полюбившийся ей!

 

Песня эта была особенно широко распространена не только  среди дерптских студентов, но и в других университетских городах)

 

Да, я забыл еще Степана Куторгу,— тот влопался в дочку директора училища, в доме которого он квартировал: «Allein kann man nicht sein auf der Erde», (Невозможно быть одиноким на земле) — приводил в свое извинение Куторга.

(Ст. Сем. Куторга (1807—1861)—выдающийся русский зоо­лог; с 1833 г.—профессор Петебургского университета, один из первых русских дарвинистов. О его талантливости, благородстве — у В. В. Григорьева, у К. А. Тимирязева, у А. В. Никитенко )

 

И еще один — мой старый приятель Загорский (элев Акаде­мии наук) — женился в Дерпте на дочери г-жи Экс и жил с ней очень долго и счастливо. Итак, из 23 русских (21 из профессор­ского института и  2 элевов Академии) переженились в Дерпте 3, а умерло только 2 [...].

Итак, не имея от природы призвания к чувственным наслаж­дениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям. А к этому еще влекло и сильно развитое любознание.

Моя, рано развившаяся во мне, любовь к науке имела только ту опасную и худую сторону, что послужила к раннему же раз­витию и самонадеянности, заносчивости и самомнения.

Приехав, например, в Дерпт совершенным невеждою в офталмологии, я, прочитав на первых же порах одно только руковод­ство Веллера, вздумал было вступить в опор с Мойером об од­ном глазном больном в клинике. Мне почудилось, что — по Веллеру — надо было назвать болезнь не так, как ее назвал Мойер. В другом случае мое самомнение поставило меня в чис­тые дураки, не допустив меня хорошенько осмыслить и обсудить то, что я предлагал.

Случай этот мне памятен до сегодня и до сих пор еще бросает меня в краску, когда я вспомню о предложенной мною, в кругу товарищей и в присутствии Мойера, бессмыслице.

Еще в Москве я слышал мельком от кого-то о вырезыва­нии суставов и образовании искусственных суставов. Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, я, на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю, у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный. Предложение это я делаю одному товарищу.

— Что такое, что такое? — спрашивает Мойер, слышавший наш разговор вполголоса.

Товарищ передал Мойеру, что я видел или слышал в Моск­ве, что вставляют искусственные суставы из слоновой кости на место вырезанных.

Мойер покачал головою и начал трунить надо мною, что я поверил такой нелепице. А нелепицу эту я сам изобрел. Я дол­жен был прикусить язык и смеяться над собственною же неле­постью. Тут играло главную роль не столько невежество и гру­бое незнание, сколько безрассудность от самомнения, мешающего рассуждать и всесторонне обдумывать, что хочешь сказать или сделать.

( Спустя 57 лет академик Н. Н. Бурденко подчеркивал в одной из своих статей о П.: «Он неутомимо трудится, изощряя остроту ума и научную фантазию. Для иллюстрации, как пример игры его фантазии в молодые годы, я позволю себе привести его предложение пересадки суста­вов. Только почти через сто лет эта фантазия воплотилась в действитель­ность» (1937, стр. 11).

После летнего пребывания в Дерпте я уже без самонадеян­ности и без самомнения вправе был считать себя достаточно приготовленным к дальнейшему самостоятельному занятию на­укой. Из анатомии я изучил некоторые предметы так основатель­но, что, например, в изучении о фасциях едва ли кто-нибудь мог быть опытнее меня. В этом убедились потом и в Берлине проф. Шлемм и Иоганн Мюллер (Фр. Шлемм (1795—1858)—профессор анатомии. П. учил­ся у него во время своей заграничной командировки в 1833—1835 гг.)

Йог. Мюллер  (1801—1858)—физиолог, у которого П. учился в 1833—1835 гг. О Мюллере—у X. С. Коштоянца  и в Большой Медиц. энциклопедии ).

  Хирургию я изучал по мо­нографиям, и всегда при помощи хирургической анатомии, кото­рую изучал на трупах.

Недостаток трупов в Дерпте был, по крайней мере, тем поле­зен, что принуждал пользоваться тщательно наличным материа­лом. Немудрено, что, получая в свое распоряжение труп, вози­лись с ним день и ночь, не бросая ничего даром и стараясь сохранить как можно долее.

Трупы получались большею частью из Риги, по почте, зи­мою почти всегда замерзшие. Вспоминаю при этом забавное происшествие, случившееся с одним из моих товарищей. Он пре­парировал промежность (perinaeum) на полузамерзшем трупе, загнув его бедро к животу и приподняв ноги кверху. Дело было ночью, и потому на ноги и на живот трупа поставили несколько свеч в низеньких подсвечниках. Препарирующий углубился всецело в свою работу; вдруг он получает от невидимой руки за­трещину, свечи падают, потухли, и в комнате делается совершен­но темно.

Можно себе представить удивление и испуг остав­шегося в темноте и с болью в щеке молодого анатома! Он под­нимает крик,— является аптечный служитель со свечею, и дело разом объясняется. Полузамороженный труп оттаял, и тотчас же поднятые вверх ноги спустились, столкнули свечи и дают плюху сидевшему между ног с нагнутою вниз головою анатому.

В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу.

Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытате­ли — в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) — так­же в Берлин. Во Францию и почему-то в Англию, никого не пустили.

Я отправился вместе с одним дерптским приятелем (потом служившим врачем в московском Воспитательном доме), Самсо­ном фон Гиммельштерном, и с товарищем из профессорского института — Котельниковым.

На Котельникове надо остановиться,— ведь он не мало был предметом моего любопытства.

В нашем профессорском институте было двое чахоточных в последнем периоде болезни: Шкляревский и Котельников. Пер­вый на вид здоровый, полный блондин, с хорошо развитою грудью, говоривший всегда громко, начал харкать кровью и умер от скоротечной чахотки. Это был поэт с прекрасною, вы­сокою душою. В стихотворениях его проглядывал мистический оттенок; в одном из них (на новый год например) Шклярев-ский говорил собравшимся товарищам:

Было время, одинокою               

Каждый шествовал тропой

Сквозь туман и глушь, далекою

Увлекаемый  звездой

Но грядый незримо с чадами

Слил пути в единый путь,      

Взгляды встретились со взглядами

И к груди прижалась грудь.

 

Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время.

Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху, ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 лет ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем, слышал, что дочь его (после меня — самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Корнух-Троцкого, который, по ма­лой мере, лет на 7-8 был старее Котельникова. И еще знаю о них обоих, что они были профессорами в Казани, а если не ошибаюсь, кажется, видал и визитную карточку Котельникова у себя в Берлине. (Визитную карточку Котельников мог оставить у П. в период 1862—1865 гг., когда П. руководил занятиями русских профессорских кандидатов.)

 

Этот юноша,— таким он был 48 лет тому назад,— был тогда каким-то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17—21- летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом и в нравственном отно­шении; но в 1830-х годах нашего века Котельников, изможден­ный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые ме­сяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохарка­ния и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом — тот же Ко­тельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом doice far niente (Приятным бездельем) в Берлине, для меня,—говорю,—тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны; а с духовной—снова два разные лица.

Один — Котельников — большой и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве (В рукописи всюду—Штруве—по немецкому произношению) и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда — расстроенное здо­ровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же — через два года он неузна­ваем в нравственно-духовном отношении.

Ежедневно можно было встретить Котельникова в конди­терских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина, или читающим какую-нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котель­ников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции од­ного из местных тогда математиков.

Женские лица начали действовать на Котельникова обая­тельно, но попрежнему платонически, и, несомненно, Котельников, гуляка и глазейщик, остается девственным.

— Что с тобою приключилось?— часто спрашивал я его,-когда он, от нечего-делать, заходил ко мне.

— У меня, вот тут,—говорил он, показывая на лоб,—что-то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью ра­створяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу, сломя голову, на улицу.

Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака-товарища и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию.

Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах не­мецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого-то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поно­шенные сапоги Котельникова.

Можно себе представить, как приятен был мне путь из Дерпта в Ригу. Будущее, розовые надежды, новая жизнь в рассадниках наук и цивилизация, приятное общество двух товари­щей, прекрасная весенняя погода, все веселило и радовало моло­дую душу.

Ко многим моим недостаткам и слабостям того времени я отношу и еще неуменье и нежеланье вести счет деньгам. Несмотря на мою бедность, несмотря на то, что, живя в семействе, я дол­жен бы был знать цену деньгам, из которых ни одна копейка не проходила и не пропадала даром, я не хотел и не умел счи­тать, когда деньги поступали в полное мое распоряжение.

Получив в начале месяца жалованье, я никогда не мог све­сти концы с концами, и нередко случалось в Дерпте, что к кон­цу месяца я сидел без чая или без сахара; в таком случае чай заменялся ромашкою, мятою, шалфеем. Когда, при отъезде за границу, нам выдана была вперед довольно значительная для нас сумма,— кроме денег на дорожные издержки, мы получили вперед за полгода наше заграничное жалованье (800 талеров в год), то с этими деньгами случилось у меня то же самое, что и с месячным жалованьем в Дерпте.

Приехав в прибалтийское Эльдорадо — Ригу, все ощутили какую-то неудержимую потребность покутить; а потом, вместо того чтобы спешить к месту назначения, кто-то предложил ехать в Берлин через Копенгаген морем, а потом на Гамбург и Любек. Ни мы, ни наше университетское начальство не знали, что от­правляться весною в заграничные университеты для слушания курсов весьма нерасчетливо и непроизводительно.

Летний семестр, начинающийся после святой, весьма короток и неудобен. Надо отправляться за границу для учения только осенью, в середине октября.

Продлив время нашего путешествия избранием пути через Копенгаген, мы могли приехать в Берлин только в конце мая; семестр же продолжался только до половины августа, а гонорар за лекции мы должны были внести все-таки полный, семестральный. Ехать в Берлин через Копенгаген значило в то время искать случая, то-есть искать парусного купеческого судна в Риге.

На это понадобилось еще два дня, что с двумя другими, проведенными в кутеже, хотя и далеко не бесшабашном, соста­вило уже четыре дня, канувших в Лету не только без пользы, но и со вредом для кармана. Нашлось дарусное датское судно, отправлявшееся обратно в Копенгаген, сколько помню, почти не нагруженное. Нас отправилось человек восемь, и все в первый раз в жизни делали путешествие морем.

Оно конечно, началось прежде всего морскою болезнью. На другой день все мы лежали влежку, проклиная тот час, ко­гда решена была эта поездка. Еще день — и еще хуже. Подни­мается шторм и страшная качка; кажется, что вот, вот, и наше судно развалится, лопнет, разобьется в щепки. Кто-то из нас выполз на палубу и умоляет капитана воротиться назад куда-ни­будь к берегу; другие, несмотря на плачевную обстановку, сме­ются вместе с капитаном над наивным предложением товарища. Наступает темная бурная ночь, и мы (кажется, около Борнгольма) — на краю опасности, признаваемой и самим капитаном, Снасти трещат во всю ивановскую; волны играют судном, как мячиком; сверху льет ливмя, вокруг туман и не видать ни зги. Нас заперли внизу, всех в одной большой каюте, вылезать на палубу запретили.

Ужас да и только! Тянется, тянется и нескончаема кажется ночь; а ночью—треск, вой, свист, плеск волн кажутся еще страш­нее и зловещее! Целых три дня длилась буря, а потом целый день был штиль, и только через неделю мы приехали в Копенгаген.

Первый раз в жизни в заграничном городе. Каково же пер­вое впечатление? Помню ясно, что меня поразила всего более какая-то невиданная-еще мною городская опрятность, а затем — высокие цилиндрические тополи, придававшие городу также. необычайный для меня вид. Я тотчас же отправился по госпита­лям, сделав предварительно визиты директорам госпиталя и клиник. Прием был очень радушный; видно было, что датские профессора еще не скучали от наплыва любознательных ино­странцев. Только один, не профессор, а известный в то время в Копенгагене оператор (именно литотомист), видимо изумленный моим посещением, отказал мне присутствовать при его опера­циях, сказав коротко и ясно, что этого нельзя допустить.

Уже и в то время явно обнаруживалась ненависть датчан к немцам. Очевидно было присутствие двух враждебных лагерей и в ученом сословии. Несколько докторов и прозекторов из датчан, очень любезно отнесшихся ко мне, при первом же удобном случае раскрывали  мне душу, полную ненависти к немцам.

— Всех, всех мы готовы принять по-дружески, только не немцев —наших злейших врагов.

Мне живо припомнились эти слова, очень живо, в Берлине, в 1863 году.

Я в почтовой карете еду из Гамбурга в Берлин. Для чего это я,— думаю я по дороге,— накупил столько фуляров в Гам­бурге? Мне нравится утирать нос фуляром, и притом мой Мойер всегда носил в кармане фуляр. Да он нюхал табак и по­тому не употреблял белых носовых платков; а тебе зачем,-— ведь ты не нюхаешь?

Ну, да, впрочем, что же, разве много истра­чено? Однакоже, давай-ка считать. И вот, едва ли не первый раз в жизни, я принялся сводить приход с расходом. Ведь так, пожалуй, нехватит и на полгода того, что осталось в кармане, Ну, это еще что? Давай-ка, сочтем, благо никого нет из пасса­жиров. Начинаю вынимать из бокового кармана; во-первых, что это? А, датский паспорт! Вот, подлецы; слупили чуть ли не три талера за паспорт, а на чорта его! Еще, пожалуй, с ним беды наживешь. Ведь этакое нахальство — навязывать проезжим иностранцам своя датские паспорта, чтобы содрать — лишних талера! Тут стоп! Остановка; дверцы кареты отворяются, вле­зает офицер. Милости просим. Счет деньгам приходится отло­жить. Посмотрим, что за особа. Молчание.

— Вы, верно, русский?— слышу вопрос.

— Да, я из России.

— Я узнал это по запаху.

— Как! Неужели от меня пахнет?

— Нет, не от вас, а от ваших сапог и от вашего бумажника, который вы держите в руке.

Тут я обращаю внимание на мой бумажник и прячу его ско­рее в карман.                            

— Я познакомился недавно со многими русскими из высшего круга,— продолжал офицер, смотря на меня в упор, чтобы не упустить из виду Knalleffect, (Шумный эффект) неизбежный, по его мнению, для всякого русского, когда он слышит от немца о знакомстве его с высшим кругом.

— Да, я танцевал также с вашею государынею. Ее импера­торское величество, дочь нашего короля, была очень благосклон­на к нам, прусским офицерам, и изъявила желание протанцовать с каждым из нас.  (Жена Николая I—Александра Федоровна (1798—1860) дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III.)

Сказав это, прусский офицер как-то особенно поднял голову, бросил на меня выразительный взгляд и, предложив мне без результата сигарку, закурил и погрузился в думу.

А я, не успев счесть содержимое в моем пахучем бумажнике, принялся считать в уме — и постоянно сбивался в счете, задре­мал и заснул.

 

В Берлине мы были поручены нашим министром, князем Ливеном, некоему ученому пиэтисту, профессору Кранихфельду. Это был окулист, заведывающий частною глазною клиникою, и вме­сте с тем профессор, если не ошибаюсь, гигиены или чего-то в этом роде. Первым делом Кранихфельда было приглашение нас к нему на чай. Мы нашли у него за чайным обществом, кроме жены, трех или четырех дам и еще двух или трех пожилых гос­под. Тут из разговоров мы узнали, что Кранихфельд придержи­вается гомеопатии.

— Представьте себе,— говорил он нам,— как случайные фак­ты и наблюдения подтверждают иногда учения, в глазах скепти­ков и вольнодумцев кажущиеся невероятными. Мы недавно вечером сидели в саду под кустом цветущей бузины, и на другой же день все получили насморк и небольшой катарр: similia similibus. (Подобное — подобным [излечивается] (основа гомеопатической меди­цины).

 По моему опыту, нет более надежного средства против простудных катарров, как бузинный цвет.

Поговорив, напившись чаю, и притом чисто немецкого (рус­ский чай был тогда еще редкостью в Берлине и продавался до­рого, вместе с икрою, сладким горошком, в одной только рус­ской лавке), мы принялись, по предложению Кранихфельда, за пение псалмов; нам роздали какие-то брошюрки, одна из дам села за фортепиано, и все начали подпевать, кто как умел.

Это занятие, с некоторыми паузами, продолжалось без мало­го часа два и стало нам прискучивать; но делать было нечего,— пришлось оставаться до конца. Наконец, мы распростились, с твердым намерением не приходить более на чай к Кранихфельду.

 (Фридрих-Вильгельм-Георг  Кранихфельд (род. в 1789 г.) был архиатером (главным врачом) принца Кумберлендского, председателем берлинского общества трезвости, директором частной глазной клиники и профессором гигиены Берлинского университета. Вдобавок имел еще звание придворного врача русского императора. Был гомеопатом и мистиком. Русскому послу в Берлине графу Рибопьеру было предписано поговорить с Кранихфельдом, выяснить, согласен ли он взять на себя надзор за рус­скими молодыми учеными. Пока велись переговоры, Ливена сменил на посту министра С. С. Уваров (1780—1855). Он подтвердил поручение своего предшественника. Кранихфельд согласился и прислал  подробную программу своей деятельности. Особенно радовал лютеранского профессора первый пункт данного ему министром наставления, по которому он дол­жен был заботиться «о сохранении сих молодых людей в духе греко-рос­сийской церкви». Этот пункт, по мнению К., «будет иметь такое сильное влияние», что он «не в состоянии этого выразить», и обещает Уварову по­стараться, чтобы «любовь к богу присутствовала во всякое время в серд­цах» порученных ему молодых людей: «они сделаются верными подданными их освященного богом государя, прекрасными учителями, благотворитель­ными гениями для целого народа... Я весьма долго думал о должном над­зоре за воспитанниками, и следствием сего было следующее мнение: если они не могут быть собраны вместе в одном заведении, то их взаимный друг над другом надзор был бы весьма действителен. А именно: мною избран­ные из среды их два воспитанника должны надзирать над прочими и обя­заны уведомлять меня о всем том, что против данной инструкции прочими воспитанниками учинено будет». Чтобы втянуть всех русских профессор­ских кандидатов в шпионаж и предательство, Кранихфельд был намерен поручать эту симпатичную должность «по очереди всем молодым людям» (извлечено из архива министерства; моя статья о П. 1917, № 5).

Все, что он для нас сделал во время своего инспекторства, состояло в том, что он познакомил нас с некоторыми из профес­соров. Самый главный был старик Гуффеланд, сроднившийся с нашим известным Стурдзою:

Я на Стурдзу гляжу библического,

Вокруг Стурдзы хожу монархического.

(Пушкин)

( Х.-В. Гуффеланд (1762—1836)—профессор частной патологии и терапии в Берлинском университете (с 1810 г.).

Ал. Скарл. Стурдза  (1791—1854)—чиновник  русского министер­ства иностранных дел; один из активнейших деятелей политической реак­ции; писал о «вреде» университетов (см. у С. Н. Дурылина, стр. 247 и сл.). Приведенное в тексте стихотворение Пушкина—пародия на народ­ную песню «Я вкруг печки хожу».)

 

Физиономия всех этих господ уже с первого взгляда обраща­ла на себя внимание выражением какого-то торжественного спо­койствия; у иных это выходило с натяжкою и было более продук­том искусственным, а у других шло изнутри. К числу последних принадлежал и Гуффеланд. Высокий, седой, несколько блед­ный, с зеленым зонтиком на глазах, он импонировал своим лбом, видневшимся выше зонтика, и подбородком. Он говорил торжественно и спокойно. Спрашивал кое-что о Дерпте. Гуффеланд в то время не держал уже клиники и был на покое, в кругу своей семьи.

Кранихфельд водил нас, медиков, также к Русту; но этот не принял нас; мы узнали потом, что Кранихфельд был ему непонутру. Впрочем, жена Руста приняла нас и объявила, что муж, после подагрического припадка, лежит в истерике и принять нас не может; а мы хотели было испросить у него позволения по­сещать Charité во время утренних и вечерних визитов ее ордина­торов (штаб-лекарей, Stabsärzte), что никому из учащихся не дозволялось.

Вскоре Кранихфельд не преминул отличиться следующими подвигами.

Во-первых, он распорядился втайне у хозяев наших квартир, чтобы они не давали на руки ключей от входных дверей, как это обыкновенно делалось, когда квартирант отлучался вечером и не надеялся возвратиться рано домой. Все ли наши хозяева получи­ли от Кранихфельда эту инструкцию — не знаю, но один из нас, Крюков (потом профессор филологии в Москве), случайно сделал открытие. Хозяйка его, на требование Крюкова выдать ему ключ от уличной двери на ночь, сказала, что собственно она не долж­на бы этого делать.

—Это почему?—-спросил Крюков.

—Да профессор Кранихфельд запретил,—отвечала она, улы­баясь.

Крюков не утерпел, побежал к Кранихфельду за объяснением.

— Я узнал,— говорил ему Кранихфельд,— что вы часто от­лучаетесь из дома ночью,— да потом, слово за слово, встречая противоречия, вдруг и бухни:

— Вот такие-то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до са­мого страшного из преступлений: до цареубийства!

— Цареубийства!— восклицает Крюков,— да мы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении.

—А смерть Павла I?—возражает Кранихфельд.

— Как! Что вы говорите, г. профессор!—горячится нарочно  Крюков,—да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали.

Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак.

С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое.

Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия      Матвеевича Перевощикова, но, напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анато­мического театра и лекций.

(В обширном отчете русскому министру просвещения от 4 сентября 1833 г. Кранихфельд писал: «Г. доктор Пирогов прибыл сюда к 15 июня. Кажется, его понятия о медицине и хирургии есть больше тео­ретические, нежели практические. Хотя он меня посещал более других, но при всем том его внутренний взгляд на предметы мне известен меньше, не­жели прочих воспитанников. С утвердительностью могу сказать, что его характер имеет свойства большой гибкости. Он умеет управлять обстоя­тельствами и покоряться воле другого, если отношения того требуют. Он в продолжение всего курса посещал только хирургическую клинику г. про­фессора и доктора фон Грефе и изредка присутствовал при упражнениях моих в глазной клинике. Я его ознакомил со многими практическою хирургиею занимающимися профессорами и лично ввел в семейство г. ст. сов. Гуфеланда» .

В том же письме Кранихфельд поддерживает просьбу П. и Инозем­цева о высылке им дополнительных средств на расходы, связанные с уче­нием.)

Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, счи­тались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже.                              

—Природа,—утверждал Кранихфельд на одной лекции,— представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млеко­питающих служит представителем первой из них—веры; земно­водные как бы олицетворяют надежду, а птицы — любовь.

Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препят­ствовал ему, однакоже, быть довольно порядочным окулистом того времени. Он делал отчетливо и довольно хорошо извлече­ние катаракта (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п.

Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкой князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С. С. Уварова, уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансуров; при нем мы получили прибавку жалованья, освободились совершенно от нравственной опеки.

(Товарищ П. по учению за рубежом, В. С. Печерин (1807— 1885), посланный от Петербургского университета, вспоминал впоследствии: «Я тотчас же написал отчаянное письмо к академику Грефе [Ф. Б. 1780— 1851], а через него к Уварову, что... нас, членов профессорского института, будущих профессоров России, отдали под присмотр какому-то берлинскому ханже, который шпионствует за нами даже на наших квартирах, и пр. и пр. Письмо мое имело отличный успех... Кранихфельда тотчас же отставили от должности и за это ему дали Владимира [орден], а нас из духовного ведом­ства перевели в военное, т. е. отдали под надзор честнейшему и благород­нейшему человеку, военному агенту генералу Мансурову» .

Ал. Павл. Мансуров (1788—1860) был русским военным агентом в Берлине.)

 

Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским.           

Я занемог в это время простудою и не мог явиться.

Явилось много других и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора.

—Почему это вы носите усы?—спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.

— Я с Волыни — ответил он чуть слышно.

— С Волыни или не с Волыни, все равно; вы — русский, и должны знать, что в России усы позволено носить только военным,— громким и внушительным голосом произнес государь.

—Сбрить!—крикнул он, обращаясь к Рибопьеру и показы­вая рукою на несчастного волынца.

Тотчас же пригласили этого раба божьего в боковую комна­ту, посадили и обрили.

Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутство­вавших при этой возмутительной сцене, то преследование челове­ческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запрета ноше­ния бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства.

(Этот абзац, появляющийся в печати впервые (как и многие другие), имеет в рукописи  некоторый вариант (зачеркнутые фразы); автор не сразу выработал окончательный текст.)

 

В Берлине, прежде всего, мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям,— несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то-есть до нового жалованье. Я нанял квар­тиру в улице Charité, y вдовы какого-то мелкого чиновника. По­мещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и маль­чика сына, настоящего берлинского Strassenjunge, (Уличного мальчишки) подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим berliner Louis.

Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти-шести стульев, шкафа, стола и комода,—увы! как оказалось после—плохо за­пиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил, вместе с другими вещами, бумажник с прусскими ассигнациями, пере­считав их предварительно не один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько-нибудь сносный способ питания мое­го тела.

В Дерпте, на Мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подош­ва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера в первый семестр нашего пребывания в Дерпте,— уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготов­лять мне обед.

Вскоре, однакоже, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении добросовестен, что он заменял малую питательность отпускавшейся им неудобоваримой пищи поистине огромным количеством съестного материала. Хозяйка же моя в Берлине умудрилась так распорядиться, что, отпуская для моего обеда: а) суп, еще более водянистый, чем Гохштетеровский, b) мясо вареное и жареное, еще менее едомое, и с) блинчики, уже вовсе неедомые и иногда заменяемые куском угря (Аа1) весьма подозрительного свойства,— вместе с тем и количеству не давала выступать из самых ограниченных раз­меров.

Промучившись так около двух недель на хозяйском столе, утоляя дефицит питания чем ни попало, но с двойным ущербом для кармана, я, наконец, решился, по совету товарищей, абони­роваться на месяц в трактире. Предстояла, однакоже, трудность выбора. В одном из них, предназначенных исключительно для учащейся братии, абонемент был  3 талера в месяц, то-есть по  Silbergroschen за обед. В другом,— Unter den Linden,— або­нировались за пять талеров (по  Silbergroschen за обед); и в том, и в другом абонент имел право выбирать по карте  ку­шанья. После многих колебаний, я избрал абонементом Unter den Linden.

От водянистого супа, однакоже, я и тут не ушел; только он тут явился под французским наименованием : - bouillon clair. (Чистый бульон)

И вот, тарелка этого чистейшего водяного раствора, кусок boeuf à la mode или Rinderbrust naturel (Мяса или жареной грудины) и порция Mehlspeise (Мучной пищи ) с ягодным соком составляли мой обед в течение целого месяца и более.

Так как я был всегда худощав, то не знаю, можно ли было заметить истощение тела от недостаточного питания: я чувство­вал, однакоже, ежедневно к вечеру, набегавшись от старого ана­томического театра (за Garnison-Kirche) и Charité и оттуда в Ziegelstrasse,— неудержимую потребность еды, и удовлетворял ее разною дрянью вроде лимбургского сыра, колбасы и т. п., как наименее бившей по карману. Так я рассчитывал пробиться до конца семестра; но суждено было не то.

Однажды я иду в комод за деньгами, вынимаю бумажник, смотрю—не верю глазам: пачка прусских ассигнаций в 5 тале­ров, еще не так давно довольно пузастая и тем поддерживавшая во мне надежду, показалась мне необыкновенно исхудавшею. Я принимаюсь считать, и — боже мой, что же это такое? Мне так нехватит и на 2 месяца, а до конца августа — еще 3, да, сверх того, я должен еще внести за privatissimum y профессора Шлемма. Как же я мог так ошибиться в расчете? А считал ли я всякий день, что расходовал, поверял ли отложенные в бу­мажнике деньги, и когда их поверял? Вел ли хоть какую-нибудь приходо-расходную тетрадь? Нет, нет и нет. А между тем я наверное знаю или, лучше, чувствую, что обворован.

Входя нечаянно в свою комнату, я не раз видел, что буду­щий berliner Louis шлялся в ней непрошенный и бывал вблизи комода. Замок комода оказался также незапертым хорошо. Я позвал хозяйку и объявил ей о пропаже денег. Она взбудора­жилась, раз десять покричала: «Kreutz Donnerwetter!», (Гром и молния!) от­вергала всякое малейшее подозрение на своего сынишку. Объявили полиции. Но где доказательства, что пропажа действительно существовала?

Поговорили, покричали, побранились,— тем и кончилось. Что тут делать? Я крепко  призадумался, начал остаток уцелевших денег носить постоянно с собою, сократил еще более мелочные расходы; но все это, я видел ясно, не даст мне средств к жизни до конца семестра.

Иду к Garnison-Kirche, в анатомический (старый) театр, чтобы уплатить, пока еще есть деньги, профессору Шлемму за privatissimum (хирургические операции над трупами). Смотрю и вижу там несколько знакомое лицо, узнавшее и меня.

Это — студент Дерптского университета, сын богатого петер­бургского аптекаря, старика Штрауха.

Молодой Штраух, не кончив медицинского курса, должен был оставить университет и бежать за границу. Он опасно ранил на пистолетной дуэли того студента, о ране которого на шее я уже рассказывал прежде. И вот, этот Штраух, получивший от отца большое содержание, оставив Россию и с нею невесту, при­ехал в Берлин, доканчивать курс.

— Вот встреча-то как нельзя кстати! — говорит мне Штраух,— знаете ли, мне бы хотелось жить и заниматься вместе с кем-нибудь, кто бы мог быть мне полезным в занятиях; не согласи­тесь ли вы? Я вам предлагаю квартиру у себя, особую комнату, содержание, удовольствия и развлечения, которыми я сам поль­зуюсь, а от вас ничего другого не требую, как помочь мне сове­том или объяснением там, где нехватит своего ума.

(К.-Ф. Штраух (1810—1884) учился в Дерпте с 1829 по 1833 г.; впоследствии был директором лечебницы по глазным и ушным болезням в Петербурге.)

Я с радостью дал самое задушевное согласие [...].

На другой же день я переехал к Штрауху, и был ему искрен­но благодарен. Я жил с ним вместе, кажется, более года. И Штраух, и я сдержали слово. Он мне ни в чем не отказывал; всякое воскресенье водил он меня в театр. Тогда были в ходу классические пьесы Шекспира, Шиллера, Лессинга и Гете, а Штраух был отъявленный меломан. Мы обыкновенно приносили с собою в театр перевод Шекспира и следили по нем за дикцией актеров, между которыми Лем, Рот, Крелингер были любимца­ми берлинской публики.

Питание моего тела также несколько исправилось,— я пил каждодневно пиво с Штраухом, до которого он был охотник. Хотя мы всего чаще обедали по трех-талерному абонементу, в чисто-студенческом ресторане, но кушанья выбирали получше, приплачивая, да к тому же еще нередко и вечером заходили съесть порцию чего-нибудь.

В этом ресторане все блюда были на подбор во истину сту­денческие. Главную роль играла свинина с тертым горохом. Это кушанье съедалось студентами в ужасающих размерах, запивае­мое берлинскою пивною бурдою (так называемое Weissbier или Blonde); немалую роль, но уже как деликатес, играл сельдерей­ный салат (Sellerysalat) [...].

Я, с своей стороны, искренно, от души помогал Штрауху в его занятиях, демонстрируя ему из хирургической анатомии, оперативной хирургии, читал с ним и репетировал, словом,— делал, что мог. Через два года Штраух выдержал в Дерпте экзамен на доктора, и я, возвратясь в Дерпт, имел еще удоволь­ствие попотчивать гостей на его докторском банкете черепаховым супом, заставляющим меня, не менее сельдерейного салата, сме­яться при воспоминании о нем.

Я знал слабость Штрауха похвастать и отличиться. А угос­тить настоящим черепаховым супом в Дерпте большое общество на званом обеде — это чего-нибудь да стоит.

Случилось так, что как нарочно к банкету прислали в ана­томический театр из Гамбурга огромную морскую черепаху, уже конечно, давно отдавшую богу душу; при раскупорке ящика об­наружился довольно пронзительный запах, и прозектор поспе­шил очистить скорее мясо от костей, назначавшихся для скеле­та. Отпрепарированное мясо хотели уже, за негодностью, схоронить, как мысль о черепаховом супе для банкета дала этому материалу более высокое назначение.

Повар в ресторане Пашковского сумел придать мифологиче­ским останкам черепахи такой необыкновенный вкус, что все гости на банкете Штрауха, и всего более, конечно, он сам, были восхищены дотоле невиданным в Дерпте деликатесом. Мы, я и прозектор (Шульц), знавшие, в какой степени разложения мыш­цы черепахи служили к изготовлению супа, посматривали только друг на друга и удивлялись, как это и гости, и мы могли на­ходить вкусною такую дрянь.

 

1 октября [18]81 г.

От 1-го листа до 79-го, то-есть университетская жизнь в Москве и Дерпте, писана мною от 12-го сентября по 1-е октября в дни страданий: Dies illae, dies irae * [...]  (Те дни, дни гнева)

 

(1 октября [18]81 г.)

Дотяну ли еще до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником.

Наука в Берлине в 1830-х годах была в переходном состоя­нии. После смерти Гегеля германская философия уже не могла найти себе подобных, как он, вожаков, заставившего значитель­ную часть культурного общества в Европе смотреть на мир божий не иначе, как через изобретенные им консервы. Теперь трудно себе и вообразить, до какой степени и в Германии, и у нас веровали — именно веровали — в философию Гегеля.

Ни голос таких гениальных личностей, как Гумбольдт, не оправдывавший господствовавшего тогда увлечения, ни пример англичан и французов, следовавших чисто реальному направле­нию в науке, ничто не помогало против обаяния и увлечения гегелизмом.

Медицина того времени стояла в Германии на распутье. Самая сущность этой науки препятствовала ей отдаться в руки гегелевской философии, но, тем не менее, это философское направление всех наук того времени препятствовало и медицине следовать спокойно и неуклонно путем чистого наблюдения и опыта.

Трансцендентализм был слишком модным. Даже во Франции и в такой науке, как хирургия, Лисфранк кричал во все горло о себе, что у него можно найти «cette chirurgie suprême et transcendentale». (Самую благородную хирургию )

Время моего пребывания в Берлине было именно временем перехода германской медицины — и перехода весьма быстрого — к реализму; начиналось торжественное вступление ее в разряд точных наук, празднуемое фанатиками реализма еще до сих пор.

Но я застал еще в Берлине практическую медицину почти совершенно изолированною от главных реальных ее основ: ана­томии и физиологии. Было так, что анатомия и физиология — сами по себе, а медицина — сама по себе. И сама хирургия не имела ничего общего с анатомией. Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах не знали анатомии.

Руст, говоря однажды на своей клинической лекции об опера­ции Шопарта, сказал весьма наивно: «Я забыл, как там назы­ваются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а дру­гая вогнутая в суставе; так вот от этих двух костей и отнимает­ся передняя часть стопы».

Грефе, при больших операциях, приглашал всегда профессо­ра анатомии Шлемма и, оперируя, справлялся постоянно у него; «не проходит ли тут ствол или ветвь артерии?».

Диффенбах просто игнорировал анатомию и подшучивал над положением разных артерий. Опасение повредить надчревную артерию при грыжах считал праздною выдумкою. «Das ist ein Hirngespenst», (Это фантазия, химера) — говорил он своим ученикам про надчревную артерию (a. epigastrica).

Мало этого: Диффенбах до такой степени был чужд поверх­ностных анатомических понятий, что однажды, послал Иог. Мюл­леру кусочек, вырезанный им из языка у заики, прося, чтобы Мюллер определил, какой это мускул.    

О профессорах терапии и патологии, о клиницистах по вну­тренним болезням — и говорить нечего.

Объективный экзамен при постели больного почти не сущест­вовал у терапевтов; постукивание и послушивание употреблялось более как décorum. (Внешнее приличие )                          

Вскрытий трупов сами профессора не делали и не присут­ствовали при них, да и присутствие их там ни к чему бы не повело при их полном незнании патологической анатомии.

Однажды я увидел в руках студента, вскрывавшего труп, довольно замечательный образец аневризмы легочной артерии, впрочем плохо вырезанной из трупа; я обратил внимание сту­дента на редкость случая и посоветовал ему представить пре­парат профессору терапии Горну (Ноrn), в клинике которого на­ходился перед смертью страдавший аневризмом.

— Да что же тут наш Горн поймет? — отвечал наивно студент.

Из всех занимавшихся стэтоскопом был только один молодой человек, д-р Филипс, предлагавший себя и для privatissimum, но охотников не являлось.

Патологическая анатомия, в современном смысле и даже в смысле тогдашней французской школы, существовала в Германии только в одном университете — венском. Во всех других универ­ситетах профессора патологической анатомии ограничивались из­ложением и классификацией разного рода уродств, и сам Иог. Мюллер в Берлине, в первое время, читая патологическую ана­томию, ограничивался этим изложением.

Впрочем, я застал уже Фрорипа в Берлине, недавно сюда приглашенного. При таком научном направлении о точной и правильной диагностике не могло, конечно, быть и речи. Немцы с пренебрежением отзывались тогда о французских врачах, го­воря, что это не врачи, а только диагносты.

Признаюсь, в этом упреке много правды.

Немцы не предвидели, что через несколько лет этот упрек может коснуться и их самих.

И вот, в это время являются на сцену: Иог. Мюллер — в Берлине, братья Веберы — в Лейпциге, Шенлейн, бежавший по политическим делам из Баварии в Цюрих, и Рокитанский — в Вене.

Иог. Мюллер дает новое или, по крайней мере, забытое после Галлера направление физиологии. Микроскопические исследования, история развития, точный физический эксперимент и химический анализ кладутся Мюллером в основы германской физиологии [...].

В первом же семестре я записался у Шлемма для упражне­ний над трупами (privatim) и для упражнения в хирургических операциях над трупами (privatissimum); y Руста на клинические лекции в Charité, y Грефе как практикант в его клинике (Ziegel-Strasse), y Jungkena в глазной клинике в Charité и у Диффенбаха privatissimum из оперативной хирургии. Некоторые из этих лекций, как, например, privatissimum Диффенбаха, я отсрочил до следующего (зимнего) семестра.  Эти же самые занятия про­должались и все остальные семестры моего пребывания в Берли­не. Только иногда улучал я госпитировать, т. е. быть гостем и на других лекциях. С первого же раза я, еще молокосос (23 лет), и пожилой проф. Шлемм полюбили друг друга. Он видел во мне иностранца, любившего его любимые занятия и притом знавшего многое из той части анатомии, которою он мало занимался. Он очень хвалил мои работы тазовых и пахо­вых фасций, артериальных влагалищ и проч.

(В архиве министерства просвещения сохранился следующий собственноручный «Отчет о занятиях», посланный П. в феврале 1834 г.:

«Доктор медицины Николай Пирогов предметом своих занятий имеет в особенности хирургию. Прошедший зимний семестр (33—34) посещал:

1) Хирургическую клинику г. профессора Грефе. 2) Хирургическую кли­нику г.г. профессоров Руста и Диффенбаха. 3) Глазную (Офталмологическую) клинику г. профессора Июнкена. 4) Глазную клинику г. профессора Кранихфельда. 5) Анатомические упражнения над трупами у г. профессора Шлемма.— Сверх сего, слушал privatissima y г.г. профессора Шлемма о хирургических операциях с упражнениями над трупами, у профессора Июн­кена — из глазных операций, у доктора Ангельштейна (ассистента г. про­фессора Грефе) также — из глазных операций, у г. профессора Диффен­баха—из хирургических операций.—Следующий семестр (34) буду по­сещать, кроме всех вышесказанных лекций: 6) Хирургическую анатомию у г. Шлемма. 7) Акушерскую клинику г. Буша.—Квартира:  «Friedrichs Strasse, № 164» ).

 

Шлемм был первостепенный техник: его тонкие анатомиче­ские препараты (сосудов и нервов) отличались добросовестно­стью и чистотою отделки. Он мне рассказывал о своем знаменитом споре с Арнольдом. Шлемм не верил в открытие ушного узла (gangl. oticum) Арнольда и считал этот узелок за простую клетчатку. Арнольд прислал ему свой препарат с ушным узлом. Шлемм, разбирая этот препарат, открыл своим косым и острым глазом на месте узелка тоненькую шелковинку, связывавшую его с нервною веточкою. Пошли пререкания, и только Иог. Мюл­лер, пользовавшийся полным уважением Шлемма, уладил спор, доказав Шлемму микроскопом, что узелок был действительно нервный, а шелковинка была употреблена Арнольдом для при­крепления случайно оторвавшейся от узелка нервной веточки.

Шлемм был не только превосходным техником по анатомии, но и отлично оперировал на трупах. На живом он никогда не опе­рировал, вероятно, следуя Галлеровскому: «ne nocere veritatem», (Не вредить правильному) Ровный, всегда спокойный и положительный, Шлемм был очень любим. Можно бы было его расцеловать за его спокойное и при­ветливое: «Sehen Sie wohl», которым он начинал каждую речь. «Sehen Sie wohl, meine Herren» (Видите ли, мои господа ) —еще и теперь приятно звучит в моем воспоминании.

Я, несмотря на близкое знакомство с Шлеммом и проводя с ним ежедневно по нескольку часов, никогда не видал его взволнованным и сердитым.

Я удивился однажды, с какою неподражаемою флегмою от­делал он молодого щелкопера, сына довольно зажиточного тор­говца вином, приехавшего к Шлемму с письмом от отца из про­винции. Шлемм прочитал письмо и, нисколько не стесняясь, преспокойно дал следующий ответ: «Sehen Sie wohl — то, о чем просит ваш отец, я готов исполнить. Он просит, чтобы я допу­стил вас к слушанию моих лекций без гонорара и сверх того попросил еще и моих товарищей, чтобы они дозволили вам слу­шать у них курсы безденежно. Хорошо, я согласен; но в таком случае попрошу и вашего батюшку, чтобы он мне отпускал вино из своего магазина даром, а сверх того, попросил бы и своих товарищей отпускать даром».

Шлемм и Мюллер работали в од­ном и том же здании (старом анатомическом театре), никуда не годном (впоследствии замененном новым анатомическим театром, под дирекциею моего приятеля Рейхердта). Я часто видал там Мюллера и окружавшую его плеяду: Генлэ, Свана и других.

Курс физиологии у Мюллера мне не удалось выслушать: часы совпадали с клиниками, а я не хотел пожертвовать ни одною. Впрочем, необходимо бы было посетить преимущественно те лекции, на которых Мюллер демонстрировал на животных (преимущественно на лягушках) и под микроскопом; все другое можно было прочесть потом в его физиологии.

Из его опытов над лягушками всего более наделал в то время шума опыт, подтверждавший несомненно открытые Ч. Белем различные функции двух нервных корней (переднего и заднего). По мнению Мюллера, никакой опыт над теплокровным живот­ным (раз это делали до него Мажанди и другие) не может так ясно показать две различные функции (чувствительную и дви­гательную) спинных нервных корней, как опыт над лягушкою. Действительно, до Мюллера, по крайней мере в Германии, никто не верил положительно в знаменитое открытие Ч. Беля.

Мюллер был весьма рассчетлив на своих лекциях; он никого не допускал посещать их, не внося гонорара (весьма значитель­ного по тогдашнему времени), и, читая лекцию, зорко следил за каждым входящим в аудиторию. Однажды он вдруг встает с кафедры и, подошед к только что вошедшему посетителю, гром­ко спрашивает его: «а имеете входной билет? покажите!» Билета не оказалось, и посетитель должен был ретироваться, а служи­тель у входа, отбиравший билеты, был удален.

Физиономии Шлемма и Мюллера означали, с первого же взгляда на них, два различных характера: луна и солнце.

Круглое, широкое, спокойное лицо Шлемма смотрело на вас пол­ною луною. Лицо Иог. Мюллера поражало вас своим классиче­ским профилем, высоким челом и двумя межбровными бороздами, придававшими его взгляду суровый вид и делавшими несколько суровым проницательный взгляд его выразительных глаз. Как на солнце, неловко было новичку смотреть прямо в лицо на Мюллера.

Клиники Руста в Charité считались тогда молодыми немец­кими врачами едва ли не самыми образцовыми в целой Герма­нии. И действительно. Руст был, в известном смысле, наиболее реалист между врачами тогдашнего времени. Он хотел основать свою диагностику исключительно на одних объективных при­знаках болезни и потому требовал в своей клинике от практи­кантов, прежде расспроса больного об анализе и субъективных признаках, исследования того, что можно видеть и осязать, соб­ственными чувствами. Принцип превосходный. Расспросы и рас­сказы больного, особливо необразованного, нередко служат, вместо раскрытия истины, к ее затемнению. Но медицина, не говоря уже о временах Руста, и до сих пор не владеет еще таким запасом надежных физических или органических, т. е. объектив­ных, признаков, на который можно было бы положиться, не прибегая к расспросам больного и не полагая их в основу рас­познавания. И вот Руст в своей самонадеянности при малом за­пасе верных физических признаков болезней, поневоле допускал целую кучу мечтательных.

Не имея, по тогдашнему состоянию патологической анатомии, прочной органической почвы под ногами, Руст ввел в диагнос­тику весьма сомнительные признаки и различия болезней по дискразиям и помесям дискразий. (Дискразия — буквально: дурное смешение; нарушение состава)

 

  «Rheumatischer, arthritischer, scrophulöser Natur», (Ревматическая, артритическая (с воспалением суставов), золотушная натура.)  — эти эпитеты постоянно слышались при определении болезней в клинике Руста. Мало этого. Руст, из привязанности к своему принципу — pro majori (non Dei, sed Rustii) gloria, [Ради вяшщей (не божией, а Рустовской) славы] прибегал в своей клинике к шарлатанству. Его ординаторы (Stabsärzte) доносили ему, до клинической лекции, о свойстве болезней вновь поступивших больных, а он диагностицировал потом перед слушателями, как будто бы по одним объективным признакам, и попадал иногда впросак. Однажды ординатор Руста доложил ему о поступлении двух больных в Charité: одного с переломом ключицы, а другого с онемением плеча от удара молнией. Вывели обоих их в аудиторию.

Что это такое? — спрашивает Руст у практиканта, пока­зывая на одного из больных, придерживающего локоть одной руки другою.

Практикант хочет исследовать.

— Не надо тут исследовать! —восклицает Руст,—тут с пер­вого же взгляда, par distance, можно верно определить, в чем дело.

Все напрягли внимание, слушают и смотрят.

— Это перелом ключицы, несомненно,— утверждает Руст,— это видно из положения тела.

В это время тихо подходит к нему его ординатор и что-то шепчет ему на ухо.

— Гм... гм... — спохватился Руст,— да! вот это тот больной, другой, а этот парализован от удара молнией.

Если бы в то время было дозволено посещение больных слу­шателями в самых палатах Charité, то, верно, диагностические промахи всплывали бы гораздо чаще наружу, а то учреждено было так, что вновь поступившего больного присылали в клини­ческую аудиторию: здесь определяли болезнь, назначали лече­ние, потом уносили больного, и о нем — ни слуху, ни духу. Но, несмотря на эти предосторожности, случалось все-таки не очень редко, что язва, определенная Рустом по всем правилам его зна­менитой гелкологии (Учения о язвах ) (Helcologie), т. е. по всем объективным признакам, как несомненно артритическая (ulcus arthriticum), из расспросов больного оказывалась без всяких других признаков артритизма. Это не мешало, однакоже, признавать такую язву и лечить ее как артритическую на том основании, что другие при­падки подагры могут появиться впоследствии.

Ходит, между прочим, еще один забавный qui pro quo (Неразбериха) из Рустовской клиники, вероятно, выдуманный (е bene trovato) (И хорошо выдуманная).

Сын Руста, молодой докторант, ограниченный до глупости, записанный в практиканты, получил для определения болезни вновь поступившего в Charité старика, страдавшего большою кровоточивою (вероятно, варикозною) язвою на ноге.

По Рустовской гелкологии такая язва непременно должна была быть геморроидальною; между тем молодой Руст ломает себе голову; старый Руст хочет вывести сына из затруднения и помогает ему в диагнозе разными намеками. Ничто не помогает. Наконец, старый Руст говорит сыну:

— Да вспомни, чем твой отец так часто страдал в жизни; по его обычной болезни назови и эту язву на ноге.

— Ulcus syphiliticum! — вдруг выпалил сынок.

— Schaafskopf! (Баранья башка, болван )—пробормотал отец и вызвал другого практиканта.

Несмотря на все эти недостатки. Рустов способ диагноза был в то время так привлекателен своею кажущеюся положительно­стью и точностью, что принят был и другими клиницистами. Я и сам, признаюсь, в первые годы моей клинической деятель­ности в Дерпте держался этого способа и увлекал им молодежь. И теперь, когда объективизм в медицине сделался гораздо точ­нее и надежнее, предварительный диагноз по одним объективным признакам, до расспроса больного, я считаю более надежным; никому, однакоже, из молодых врачей не посоветую основываться на этом одном предварительном распознавании болезни, считая необходимым, после расспроса и рассказов больного, снова по­вторить свой объективный диагноз, нередко после этих расспро­сов требующий еще и нового расследования.

Руст в помощники себе в Charité выбрал Диффенбаха и по­ручил ему оперативную часть. Едва ли когда сам Руст был хорошим оператором; может быть, он был смелым, но ему недо­ставало ни ловкости, ни анатомических сведений. В мое время он уже не оперировал; только однажды как-то, в отсутствие Диффенбаха, он взял нож в руки для операции большой ущем­ленной грыжи.

— Я вам покажу,— сказал он слушателям,— как старик Руст оперирует,—и махнул смело ножом по грыжевому мешку.

Предполагал ли он омертвение уже кишки и хотел ли вскрыть ее вместе с грыжевым мешком,— не знаю; этого не знал никто, смотря на всю процедуру издали; но факт тот, что вслед за смелым Рустовским надрезом со свистом вылетели ветры и ручьем полились испражнения. О больном, по обыкновению, не было потом ни слуху, ни духу.

Диффенбах, в то время еще не рассорившийся с Рустом, шел в гору. Его пластические операции приобрели ему уже тогда славу и имя. И действительно, это был гений-самородок для пластических операций.

Изобретательность Диффенбаха в этой хирургической специ­альности была беспредельная.                  .

Каждая из его пластических операций отличалась чем-нибудь новым, импровизированным. И это необыкновенное искусство — при весьма ограниченных научных сведениях, при полном незна­нии анатомии и физиологии. Кроме пластических операций Диффенбах хорошо и счастливо делал грыжесечения; но прочие операции выходили у него не мастерски сделанными.

Рассказы­вали, что Диффенбах приобрел большую ловкость в сшивании ран, быв долго так называемым фликером (Fliecker- штопальщик) при сту­денческих дуэлях в Кенигсберге; так же он практиковал и в берейторской школе (Школе верховой езды).

Диффенбах отлично ездил верхом.

С виду это был приземистый, широкоплечий мужчина, лет 40, с умным, красивым лицом, высоким лбом, римским носом, не­большими, из глубины смотревшими умными глазами, но очень тонким и слабым, не соответствующим широко сложенной груди, голосом. Privatissimum Диффенбаха, стоившее дорого (4 больших фридрихсдора с каждого из 7-8 слушателей), было мне только тем полезно, что доставило мне случай видеть несколько заме­чательных (и тогда еще новых) пластических операций; а все другое, излагавшееся нам Диффенбахом на этом privatissimum, не стоило и выеденного яйца.

Он показал несколько своих пла­стических операций на трупе, мямля по обыкновению и выпуская из горла нам, и то неохотно, одно слово за другим; в ораторы он не годился. Его надо было видеть как оператора-специалиста, но не слушать, что он говорит.

С Грефе, а потом и с Рустом, Диффенбах был на ножах..

С Грефе—потому, что это был человек совершенно другой масти; а с Рустом — потому, что тот не давал ему хода в Charité; да к тому еще на консультации у барона фон Альтенштейна, болевшего карбункулом, Руст (сам) переменил, без всяких объ­яснений с другими врачами, способ лечения, сказав Диффенбаху, как бы в извинение своей неучтивости: «Sie sind doch meine Leute» (Вы ведь мои люди), на что Диффенбах заметил: «Ich bin kein Leibeigener» (я не крепостной).

После ссоры Диффенбах при нас ругал иногда Charité на чем свет стоит.

— Das ist eine Mordgrabe!  (Это—морильня)  — и он был прав.

Charité во все время нашего пребывания было резервуаром госпитальной нечисти (госпитального антонова огня) и гнойного заражения.

Да и долго спустя после того, в 1864 году, при посещении клиники профессора Юнгкена, в Charité госпитальная  нечисть не исчезла; Jungken, для предохранения от нее, прижигал еще свежие раны после операций раскаленным железом. При мне, после извлечения большого секвестра из бедровой кости, он при­жег все дупло, из предосторожности, раскаленным железом.

И самому Русту не мало тогда доставалось от Диффенбаха. Он не женировался (Стеснялся) насмехаться над Рустом во всеуслышание, где только мог.

Наружность Руста, действительно, немногих располагала в его пользу. Это был старый подагрик, с седыми длинными и густыми волосами, резко отделявшимися на красном, как пион, фоне широкого, грубого лица; глаза только не потеряли своего блеска и умно и бойко смотрели из-под седых нависших бровей и сверх надвинутых на них больших серебряных очков; голову прикрывал зеленый суконный картуз, в котором Руст сидел и в клинической аудитории. На ногах — нередко плисовые сапоги, под ногами — всегда коврик.

Немудрено, что такая оригинальная наружность подверга­лась едким сарказмам неприятелей. Диффенбах на одном много­людном вечере, где много говорилось о старине, на рассказ одного профессора о том, что еще не очень давно старый Мурзинна называл Руста «Gelbschnabel» (молокосос), Диффенбах заметил, что гораздо приличнее было бы для Руста название «Blauschnabel». (Вьюрок китайский)

Не один Диффенбах, впрочем, выбирал Руста предметом насмешек. Сам наследный принц, любивший Руста и пожаловав­ший его в свои лейб-медики, издал на него презабавную каррикатуру, долго выставлявшуюся на окнах магазинов Под-Липами.

Руст был защитником карантинной системы во время холеры и возбудил этим против себя все народонаселение. Вот по этому-то случаю и явилась каррикатура, изображающая боль­шого (воробья с физиономией Руста, запертого в клетку с над­писью: «Passer rusticus». «Der gemeine Landsperling». (Деревенский (неуклюжий) воробей. Простой (низкий, подлый) во­робей) (Вся острота — в словах rusticus и Sperling. Landsperre — это каран­тинная система).

Диффенбах, во время нашего пребывания в Берлине, ездил в Париж и там дебютировал в клинике Лисфранка, перед па­рижскою аудиторией, с своею блефаропластикою (искусственное образование нижнего века). Возвратясь, видимо польщенный хорошим приемом у французов, он рассказывал нам, как любе­зен был с ним Лисфранк, Амюсса и др., как вся аудитория рукоплескала ему за сделанную им еще невиданную  нигде операцию.

Зато Диффенбаху очень не понравились Вельпо и англичане.

Вельпо,—сказывал нам Диффенбах,—это какой-то аnatomicus chirurgicus;—по мнению Диффенбаха, это была самая плохая рекомендация для хирурга; а англичане — это настоя­щие бифштексы.

- Вообразите,— говорил Диффенбах,— старый Астлей Ку­пер, проезжавший через Париж, полагал, что я французский доктор из госпиталя St. Louis; так он и отнесся ко мне, никогда прежде ничего не слыхав обо мне.

Вельпо не остался, впрочем, в долгу у Диффенбаха. Когда я посетил его, в 1837 году, в бытность мою в Париже, Вельпо так отнесся о берлинском гение:

— Знакомы ли вы с значением нашего слова: gascon (хва­стун) и gasconade?                  

Знаю.

— Ну, так m-r Diffenbach показался мне gaecon’om, a его разные подвиги — гасконадами.

В этом замечании Вельпо нельзя не признать значительную долю правды.

Проф. Юнгкен, окулист и клиницист Charité, принадлежал также к сторонникам Руста; таким он остался, если не ошибаюсь, до конца. Это был настоящий и чистокровный доктри­нер. Он представлял и своим ученикам и, как я полагаю, самому себе современное учение,— т. е. до чего дошел Руст и он сам,— чем-то законченным, не подлежащим сомнению; прогресс мог быть только в том же самом направлении. Так, по крайней мере, выходило из его клинических лекций. Ни малейшего скеп­тицизма не допускалось. Все было ясно и точно, как дважды два — четыре. Глазные бленорреи должны были лечиться только одним противовоспалительным способом.

Разбирая однажды перед нами случай сильнейшей глазной бленорреи, Юнгкен, назначив свое обыкновенное лечение — пияв­ки и ледяные примочки, с необыкновенною самонадеянностью объявил нам: «Ich brèche den Stab ûber den Kopf des jenigen Arztes, der nicht im Stande ist eine solche Blenorrhoe zu kuriren!» (Я сломаю палку об голову того врача, который не в состоянии вы­лечить такую бленоррею!)

Через три дня оба глаза оказались пропавшими от изъязвле­ния роговой оболочки, и Юнгкен, стоя возле постели несчастного слепца, молча пожимал только плечами. Но Юнгкен был чест­ный и добросовестный врач,— он не скрыл от нас этого несчаст­ного случая, хотя и мог бы, как другие, легко это сделать.

Национальность Грефе едва ли можно было определить по его наружности; она свидетельствовала настолько же о немецком, насколько и о славянском происхождении. Противники Грефе распускали даже слух и о семитском его происхождении.

Несомненно только — это признавал и сам Грефе,— что он был родом из Польши и там провел свою молодость.

Гораздо характернее физиономии была прическа Грефе — unicum в своем роде: длинные, почти черные, с проседью, воло­сы гладко-на-гладко зачесывались и примазывались справа на­лево и закрывали значительную часть лба, чуть не до густых черных бровей. Круглому, полному лицу эта прическа сообща­ла какой-то странный, похожий на куклу, вид.

Отличительною чертою Грефе была изысканная учтивость со всеми. К слушателям он обращался не иначе, как с эпитетом:

«Meine hochgeschätzte, meine verehrte Herren»; (Высокоуважаемые, высокопочитаемые господа), к больным из низших классов: «mein liebster Freund». (Любезнейший друг )

Но когда делалось что-нибудь не по нем, то он легко выхо­дил из себя. Видно было, что учтивость и кажущаяся невозму­тимость были искусственные.

Человек был хорошо выдержан. И в этом, и во всем осталь­ном Грефе был полный контраст с Рустом; недаром и жили они, как кошка с собакой. Причесанный, как прилизанный, всегда элегантно одетый или затянутый в синий мундир с толстыми эполетами, Грефе входил тихо и семеня ногами, походкою табе­тиков, в аудиторию, раскланивался во все стороны и, обводя всю аудиторию глазами, начинал петь:

— Meine hochgeschätzte Herren.

Руст являлся в своем, старом зеленом картузе, с висевшими из-под него по плечам растрепанными седыми волосами, с тро­стью, которой не выпускал из рук, и жестикулировал ею во все время лекций.

— А это что за опухоль? А это что за краснота?—спра­шивал Руст, указывая издали своею палкою на больное место пациента.

Вместо сладкопения и деликатного обращения являлись на сцену: «Donnerwetter, sind Sie foll!» etc. (Чорт побери, вы одурели! и т.п.)

В клинику Руста все шли, чтобы слышать оракульское изре­чение врача-оригинала. Про операции, делавшиеся в Charité, са­мые неопытные студенты говорили, что там надо учиться — как не делать операции. И Руст имел более самых фанатических приверженцев между молодыми врачами и слушателями.

В клинику Грефе ходили, чтобы видеть истинного маэстро, виртуоза-оператора. Операции удивляли всех ловкостью, акку­ратностью, чистотою и необыкновенною скоростью производ­ства. Ассистенты Грефе, и именно главный д-р Анпельштейн, уже пожилой и опытный практик (он имел в городе значитель­ную практику), знали наизусть все требования и все хирургиче­ские замашки и привычки своего знаменитого маэстро.

У Ангельштейна везде были натыканы инструменты Грефе, ему не надо было говорить: «сделай то или другое», во время операции,— все  делалось само собою, без слов и разговоров. Грефе для каждой операции повыдумывал много разных инстру­ментов, теперь уже почти забытых, но во времена оны расхва­ленных и всегда употреблявшихся самим изобретателем. Он только сам и умел владеть ими. В клинике Грефе было в особен­ности то хорошо, что практиканты все могли следить за боль­ными и оперированными и сами допускались к производству операций, но не иначе, как по способу Грефе и инструментами его изобретения.

Мне, как практиканту, досталось также сделать три опера­ции: вырезать два липома и вылущить большой палец руки из сустава. Грефе был доволен, но он не знал, что все эти опера­ции я сделал бы вдесятеро лучше, если бы не делал их неуклю­жими и мне несподручными инструментами. Грефе был, без сомнения, от природы ловок и сноровист;

иначе — без всякого знания анатомии, без упражнений над тру­пами, которые Грефе считал совершенно неподходящими к опе­рациям на живых,— как мог бы он сделаться истинным виртуо­зом хирургии?

Между тем пальцы его — мясистые, закругленные и корот­кие — вовсе не свидетельствовали об особенной ловкости.

Ежегодно, в день рождения Грефе, его слушатели и практи­канты, большею частью иностранцы, делали складчину, поку­пали кубок или другую какую вещь с приличною надписью и подносили своему маэстро.

Это был едва ли не единственный способ изъявления при­знательности и уважения наставнику. Более задушевным сочув­ствием своих, и именно туземных, учеников маэстро не пользо­вался. Он задавал обыкновенно банкет в день своего рождения, на котором он угощал своих гостей разными деликатесами и ви­нами, а гости угощали его льстивыми тостами, называя его «Unser deutscher Dupuytren» (Наш немецкий Дюпюитрен ) и т. п.

После одного такого банкета Грефе позвал меня в кабинет, где, оставшись наедине со мною, спросил: не знаком ли мне один окулист в С.-Петербурге, приобревший такую знаменитость, что его император Николай рекомендует настоятельно королю для наследного ганноверского принца? Надо знать, что во время пребывания Николая Павловича в Берлине туда приехал для консультации и лечения глазной болезни наслед­ный ганноверский принц.

Грефе как лейб-медик или лейб-хирург прусского короля назначил операцию искусственного зрачка; делая ее без успеха, если не ошибаюсь, два раза у принца, хотел было делать потом, через несколько лет, и в третий раз; поехал с этой целью в Ганновер, но по дороге занемог тифом и умер.

Я очень удивился, услышав от Грефе, что наш император настойчиво предлагает в конкуренты с маэстро Грефе своего верноподданного. В таком случае этот верноподданный, действи­тельно, уже знаменитость. Кто же это такой был? Ума не при­ложу. В первый раз слышу. Наконец, я узнал, что сия знамени­тость, рекомендованная императором всероссийским королю прусскому, был не кто иной, как с.-петербургский мещанин Орешников.

В С.-Петербурге, на Васильевском острове, этот гражданин открыл, с разрешения правительства, глазную больницу для приходящих.

Орешников, прежде всего запасся огромным увеличительным стеклом с длинною рукояткою, и объявил себя самым ярым про­тивником известного в то время петербургского окулиста Васи­лия Васильевича Лерхе. Экзаменуя своих больных через увели­чительное стекло, Орешников спрашивал у каждого, не был ли он на Моховой у Лерхе, и когда больной отвечал утвердительно, то Орешников интересовался знать, как определил болезнь Д-р Лерхе.— «Да что, сказал, что полуда»,— так, примерно, рассказывал пациент. На такой ответ Орешников качал голо­вою, снова наводил на глаза пациента увеличительное стекло, снова качал подозрительно головою и говорил во всеуслышание:

— Ай, Василий Васильевич, опять маху дал. Какая же это тут полуда? Это просто бельмо. Не беспокойся, дружок, будешь видеть, вот тебе моя примочка.

Грефе несколько, как мне казалось, встревоженный настой­чивою рекомендацией как будто из земли выросшего конкурен­та такою особою, как император всероссийский, потом успокоил­ся, когда узнал, что Орешников не был оператор, а в Германии давно и всем уже было слишком известно, что только операцией можно восстановить зрение принца.

Как ни полезны и как ни поучительны были для меня за­нятия у Шлемма и в клиниках Грефе, Руста и Юнпкена, но всего нагляднее была для меня польза, принесенная мне упражне­ниями в оперативной хирургии над трупами в Charité.       

Однажды я узнал от студентов, что в Charité можно присут­ствовать иногда при вскрытии трупов; мне показали и место, где производятся эти вскрытия. Я отправился, прихожу — и не верю тому, что вижу.

В маленькой комнате, помещавшей в себе два стола, на каж­дом из них лежало по два-три трупа, и у одного стола — ви­жу — стоит женщина сухощавая, в чепце, в клеенчатом перед­нике и таких же зарукавниках, вскрывая чрезвычайно скоро и ловко один труп за другим.

Тогда еще не видано и не слыхано было, чтобы женщины посвящали себя анатомическим заня­тиям; видя, что меня не гонят, и кроме меня никого нет из сту­дентов, я приблизился к интересной даме и весьма учтиво по­клонился.

— Wünschen Sie was von mir? (Угодно вам что-нибудь от меня?)—спрашивает она меня.

— Да, мне хотелось бы чаще присутствовать при вскры­тиях,— отвечаю я.

— Что же! приходите хотя каждый день; кроме меня до сих пор никто еще не вскрывал. Только недавно назначен профес­сор Фрориеп.

— А другие клинические профессора Charité?

— Что вы! Да разве они что понимают в этом деле? Вот, еще вчера никто мне не верил, что при вскрытии одного трупа я найду огромный экссудат в груди, а за милю видно было, что вся половина груди растянута. Я им и показала.

— Позвольте узнать ваше имя?

— Я — madame Vogelsang.

— Так вот что, madame Vogelsang, не можете ли вы доста­вить мне случай упражняться на трупах?

— Почему не так. Ко мне приходили иногда иностранцы, и я им показывала операции на трупах. У меня для этого есть и хирургические инструменты.

— Так потрудитесь объявить мне ваши условия,— за­мялся я.

— У меня определено 1 талер за целый труп — тогда вы можете сделать на нем какие вам угодно операции — и 1 Silbergroschen за перевязку артерии на конечностях и за вы­лущение из суставов, но с тем, чтобы не делать никаких лос­кутов (то-есть не обрезывать совсем вылущенного из сустава члена)...

Дело решено. Я выдаю задаток  талера. Дни и часы назна­чаются г-жею Фогельзанг — всякий раз с вечера она будет присылать нарочного или скажет сама в клинике Руста.

M-me Vogelsang — эта интересная особа прежде была пови­вальною бабкою, а потом из любви к искусству, как она уверя­ла, посвятила себя анатомии и практически знала ее бойко. Вы­лущить сустав по всем правилам искусства, найти артерию на трупе — это было плевое дело для m-me Vogelsang.

В то время Берлин был экзаменационным «rendez-vous» для всех врачей прусского королевства, и каждый из них, на так называемом государственном экзамене (Staats-Examen) обязан был демонстрировать перед экзаминаторами внутренности гру­ди, живота in situ.

Вот этот-то экзамен in situ и заставлял прибегать экзаме­нующихся к анатомическим знаниям г-жи Фогельзанг.

Она достигла совершенства в разъяснении и наглядном опре­делении положения грудных и брюшных внутренностей, а также мозга и основания черепа.

Никто не был так вхож ко мне, как m-me Vogelsang. И рано утром, и поздно вечером, она являлась ко мне с каким-нибудь препаратом в руках или с известием о предстоящем упражнении на трупе в «Charité».

Я не знал ни одного женского лица менее красивого и более оригинального физиономии г-жи Vogelsang. Уже лет за 40, с во­лосами на голове, похожими на паклю, с сухим, изрытым глу­бокими бороздами, но необыкновенно подвижным  лицом, m-me Vogelsang очень смахивала на проворную, юркую обезьяну.

Но она доставила мне для упражнений не одну сотню тру­пов, и потому я ее считал дорогим для себя человеком.

В одно время с нами прибыло в Берлин несколько русских из Москвы и Петербурга, впоследствии занявших должности ординаторов в разных столичных госпиталях, из них всех более сблизился со мною Вл. Аф. Караваев (родом из Вятки).

Караваев окончил курс в Казанском университете. Познако­мившись в этом университете только по слухам с хирургиею (профессор хирургии в то время, если не ошибаюсь, Фогель, имел скорченные от предшествовавшей болезни пальцы и не мог держать ножа), он отправился в Петербург и определился ординатором в Мариинский госпиталь, где и видел в первый раз несколько операций, произведенных Буяльским.

Несмотря на такую слабую подготовку, Караваев чувство­вал в себе особое влечение к хирургии; это я заметил при пер­вом же нашем знакомстве. Я посоветовал ему тотчас же занять­ся анатомией и отправиться по адресу к m-me Vogelsang.

Целый год он был моим неизменным спутником при упраж­нениях над трупами, а потом по моему же совету отправился в Геттинген, к Лангенбеку.

В 1837 году Караваев явился в Дерпт, держал еще у меня экзамен, до отъезда моего в этом же году в Париж, делал вместе со мною опыты над животными по вопросу, много меня интересовавшему в то время,— о признаке развития гнойного заражения крови (пиэмии).

Этот вопрос я и посоветовал Караваеву выбрать предметом его докторской диссертации. Я могу по праву считать Каравае­ва одним из своих научных питомцев: я направил первые его шаги на поприще хирургии и сообщил ему уже избранное мною направление в изучении хирургии.

(В. А. Караваев (1811—1892), с 1840г.—профессор хирур­гии в Киевском университете.)

Летнею вакациею [18]35 года я воспользовался для посеще­ния Геттингена и, чтобы застать еще лекции, отправился из Берлина еще задолго до окончания семестра.

Меня интересовал в Геттингене, разумеется, всего более Лангенбек. Ученики его, приезжавшие иногда в Берлин, отно­сились с искренним энтузиазмом о своем знаменитом учителе всей Германии того времени. Лангенбек был единственный хи­рург-анатом. Знания его анатомии были так же обширны, как и хирургии.

Кроме этих двух категорий хирургов-анатомов и хирургов-техников (которых Лисфранк в Париже очень метко назвал chirurgiens-menuisiers), (Хирурги-столяры ) — в 1830-х годах можно было различить и еще две категории, имевшие в то время не менее важное зна­чение. В то время анестэзирование и анестэзирующие средства еще не были введены в хирургию, и потому немаловажное было дело для страждущего человечества претерпеть как можно мень­ше мучений от производства операций. Быстротечная, почти скоропостижная смерть постигала иногда оперируемого вслед­ствие нестерпимой боли.

Операция, как и всякий другой прием, могла причинить смертный shok от одной только боли у особ, чрезмерно раздра­жительных. Итак, не мудрено, что значительная часть хирургов поставила себе задачею способствовать всеми силами быстрому производству операций. Но как усовершенствование хирургиче­ской техники в этом направлении (т. е. с целью уменьшить сумму страданий быстрым производством операций) весьма трудно, даже невозможно для многих, и, сверх того, скорость производства нередко может сделать операцию неверною, нена­дежною и небезопасною, то, понятно, многие из хирургов сильно вооружены были против всякой спешности в производстве, а некоторые дошли до того, что объявили себя защитниками противоположного принципа, утверждая, что чем медленнее бу­дет делана операция, тем более она даст надежды на успех.

Французский хирург Ру укорял всех английских хирур­гов в ненужной и мучительной медленности при производстве операции.

В Германии к категории хирургов, по принципу стоявших за быстрое производство операций, можно было отнести именно двух корифеев — Грефе и Лангенбека. Первый достигал этого врожденною ловкостью и разными техническими приемами; второй — отчетливым знанием анатомического положения частей и основанными на этом знании, им изобретенными оператив­ными способами.

Хотя я и отношу Лангенбека и Грефе к одной категории, имея в виду только одну сторону их искусства, но в самом производстве операций существовало громадное различие, и это не могло быть иначе, потому что не было двух людей, менее сходных между собою.

Грефе оперировал необыкновенно скоро, ловко и гладко.

Лангенбек оперировал скоро, научно и оригинально.

Грефе от природы получил ловкость руки; но ни устройство руки, ни строение всего тела не свидетельствовало об этой врожденной ловкости.

Лангенбек, напротив, был от природы так организован, что не мог не быть ловким и подвижным. Атлет ростом и разви­тием скелета и мышц, он был, вместе с тем, необыкновенно про­порционально сложен. Ни у кого не видал я так хорошо сло­женной и притом такой огромной руки. Лангенбек на своих анатомических демонстрациях укладывал целый мозг на ладонь, раздвинув свои длинные пальцы; рука служила ему вместо та­релки, и на ней он с неподражаемою ловкостью распластывал мозг ножом. Поистине, это был хирург-гигант. Ампутируя по своему овальноконическому способу бедро в верхней трети, Лангенбек обхватывал его одною рукою, поворачивался при этом, с ловкостью военного человека, на одной ноге и приспо­соблял все свое громадное тело к движению и действию рук.

На его privatissimum я первый раз видел это замечательное искусство приспособления при операциях движения ног и всего туловища к действию оперирующей руки; и это делалось не случайно, не как-нибудь, а по известным правилам, указанным опытом.

Впоследствии мои собственные упражнения на трупах пока­зали мне практическую важность этих приемов.

И Лангенбек был не прочь похвалиться своей силой и лов­костью. Но это было не хвастовство фата, не смешное тщеславие.

К Лангенбеку как-то шла похвала себе; так, он рассказывал мне по-своему, отрывисто, с ударением на каждом слове,— как он изумил одного английского хирурга во время французской кампании. Этот сын Альбиона никак не хотел верить Ланген­беку, что он по своему способу вылущивает плечо из сустава только в три минуты; представился случай после одной битвы; раненого француза (если не ошибаюсь) посадили на стул. Англичанин стал приготовляться к наблюдению и надевал очки;

в это мгновение что-то пролетело перед носом наблюдателя и выбило у него очки из рук; это нечто было вылущенное уже Лангенбеком и пущенное им на воздух, прямо в Фому неверую­щего, плечо.

Все, что сообщал нам на лекциях и в разговорах Лангенбек, было интересно и оригинально.

Со многим нельзя было согласиться, но, и не соглашаясь, нельзя было не удивляться человеку, замечательному и по на­ружности, и по особенному складу ума, и по знанию дела. Лан­генбек был, верно, красавцем в молодости,— так приятно выра­зителен и свеж был его облик. За версту можно было уже слышать его громкий и звонкий голос.

К характеристике Лангенбека как хирурга относится еще одна важная и оригинальная черта. Он возводил в принцип — при производстве хирургических операций избегать давления рукою на нож и пилу.                   

— Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга.

— Kein Druck, nur Zug. (Не нажим, только тяга )

И это были не пустые слова.

Лангенбек научил меня не держать ножа полною рукою, кулаком, не давить на него, а тянуть как смычок по разрезываемой ткани. И я строго соблюдал это правило во все время моей хирургической практики везде, где можно было это сде­лать. Ампутационный нож Лангенбека был им придуман именно с той целью, чтобы не давить, а скользить тонким, как бритва, и выпуклым, и дугообразно-выгнутым лезвием.

На нашем privatissimum случилась однажды беда с этим но­жом. Досадно было Лангенбеку, что перед иностранцем, да еще и приехавшим из Берлина, должна была случиться такая не­удача. Дело в том, что Лангенбек, одетый в летние бланжевые брюки, башмаки и чулки, делая перед нами свою ампутацию бедра на трупе и по обыкновению приговаривая при этом громко и внушительно: «nur Zug, kein Druck», вдруг со всего размаха попадает острием ножа себе в икру. Кровь выступает на бланжевых брюках и льет в чулок и на пол. Рана была до-. вольно глубокая, зажила, однакоже, без последствий. Ланген­бек, верно, угадывал наши мысли по случаю этого происшествия.

Конечно, мы не могли не думать так: уже если сам маэстро делает промахи, так значит дело неладно. И действительно, и Лангенбек и Грефе, по свойственной всем людям слабости, изобрели немало таких хирургических процедур и инструментов, которые оставались употребительными только в их собственных руках. Но, разумеется, ни Грефе, ни Лангенбек не отказыва­лись от своих изобретений и продолжали отдавать им преиму­щество [...].

Я занемог в Геттингене сильною жабою, перешедшею в на­рыв. Но прежде чем нарыв вскрылся, ему суждено было,— против моего желания,— пройти через руки хирурга. Опухоль была очень сильная, и я, видев уже не рад и в Дерпте и особ­ливо в Берлине лечение жабы рвотным, хотел уже принять его, как мой знакомый курляндец, струсив за меня, уведомил о моей  болезни Лангенбека. Оба,— дядя и племянник,— были так лю­безны, что тотчас же пришли ко мне на квартиру.

Старик Лангенбек, осмотрев мою пасть, тотчас же взял скальпель и всадил его почти на один дюйм в опухоль; вышло несколько крови, но материи не показалось. Ночью на другой день нарыв лопнул сам по себе, и я скоро выздоровел.

Странно: когда, в 1864 году, я, по прошествии 30 лет, в пер­вый раз свиделся в Берлине с моим старым знакомым (Лангенбековым племянником), то он тотчас же припомнил мне мою болезнь, но при этом настойчиво уверял, что он сам вскрыл мне нарыв и выпустил гной. Мне кажется, что я обязан в этом случае верить более моей, чем чужой памяти. Воспоминаний о причиненной мне бесполезной боли и о брани, которою я вну­тренне осыпал обоих Лангенбеков и моего знакомого курляндца за их непрошенное вмешательство, сохранилось слишком живо в моей памяти, и я, испытав на себе хирургический промах, ста­рался потом, насколько мог, предохранять других людей от моих промахов.

С тех пор рвотное служило мне гораздо чаще ножа к вскры­тию нарывов после жабы. Из оперативных способов, предло­женных Лангенбеком, весьма немногие сохранились еще в совре­менной хирургии. Справедливость требует еще заметить, что операции Лангенбека изумляли не только быстротою, но и чрез­вычайною, в то время еще не слыханною, вероятностью и точ­ностью производства. Мойер сказывал мне, что его учитель», старый Ант. Скарпа, услышав про вылущение матки, сделанное успешно (без повреждения брюшины), сказал:

— Если это правда, то я готов ползти на коленях в Геттинген к Лангенбеку.

Ко второй категории немецких хирургов, то-есть к защитникам медленного, по принципу, производства операций, надо от­нести, по преимуществу, Текстора в Вюрцбурге.

У Текстора принцип медленности доведен был до крайних размеров. Его аудитория нередко могла наслаждаться такого рода зрелищем. Больной лежит на операционном столе, приго­товлен к отнятию бедра. Профессор, вооруженный длиннейшим скальпелем, вкалывает его, как можно тише и медленнее, на­сквозь спереди назад через мышцы бедра. Вколотый нож остав­ляется в этой позиции, и профессор начинает объяснять слуша­телям, какое направление намерен он дать ножу, какую длину разрезу и т. п.

Потом, выкроив один из лоскутов, по мерке и как можно медленнее, снова начинается суждение об образовании второго  лоскута. При этом профессор обращается несколько раз к своей Аудитории с наставлением:

— So muss man operieren, meine Herren. (Так надо оперировать господа)

И это все делалось без анестэзирования, при воплях и кри­ках мучеников науки или, или вepнee, мучеников безмозглого док­тринерства.

Что касается до меня, то мой темперамент и приобретенная долгим упражнением на трупах верность руки сделали мне поистине противною эту злую медленность по принципу.

И впоследствии, когда анестэзирование, повидимому, делало совершенно излишним Цельсово «cito», (Быстро) и тогда, говорю, я остался все-таки того мнения, что напускная медленность мо­жет оказаться вредною: продолжительностью анестэзирования и травматизма [...].

Теперь трудно себе вообразить, как мало германские врачи и хирурги того времени были знакомы — а главное, как мало они интересовались ознакомиться — с самыми основными пато­логическими процессами.

Между тем, в соседней Франции и Англии в это время известны уже были замечательные- результаты анатомо-патологических исследований Крювелье, Тесье, Брейта, Бульо и друг.

Так, самый опасный и убийственный для раненых и опери­рованных патологический процесс — гнойного заражения крови  (pyaemia), похищающий еще до сегодня значительную часть этих больных, был почти вовсе неизвестен германским хирургам того времени. Во все время моего пребывания в Берлине я не слыхал ни слова, ни в одной клинике, о гнойном заражении, и в первый раз узнал о нем из трактата Крювелье.

Из Крювелье и оперативной хирургии Вельпо, только из чтения этих книг, я получил понятие о механизме образования метастатических нарывов после операции и при повреждении костей. Правда, Фрике в Гамбурге написал статью о травмати­ческой злокачественной перемежающейся лихорадке (febris intermittens perniciosa traumatica), но не разъяснил сущности этой болезни, смешав настоящие травматические пароксизмы с па­роксизмами пиэмическими.

   Из Геттингена я отправился пешком через Гарц в Берлин; побывал на Броккене, не сделавшем на меня особенного впечатления. Гораздо оригинальнее показались мне и более понрави­лись: Роостранн и сталактическая пещера Баумана; раститель­ность на Роостранне представляет осенью — и поражает глаз — собрание самых ярких цветов, начиная от яркокрасного до са­мого темного.

Здоровье мое после геттингенской жабы скоро поправилось, но признаки бескровия были еще так заметны, что проводник мой, весьма разговорчивый старичок, часто повторял мне:

— Herr, Sie haben eine schwache Constitution. (Вы, сударь, имеете слабое сложение)

Это он говорил каждый день, когда мы садились, хотя вовсе не я, а он сам предлагал отдых, и я каждый раз опережал его при всходах и спусках.

Я полагаю, что старик часто повторял мне о моей слабости только для того, чтобы показать мне свое знакомство с ино­странным словом, которое он произносил на разные лады: соnstation, constution, но всегда невпопад.

Я не помню уже, доехал ли я или дошел пешком от Гальберштедта до Берлина; знаю только, что возвратился без гроша денег, не рассчитав, как всегда, аккуратно путевых издержек [...].

Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессор­ского института) присланы были в Берлин и юристы от Спе­ранского, —все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкий (не-семинарист).

(Юристы от Сперанского—чиновники, участвовавшие в рабо­те над составлением Свода законов, которой руководил M. M. Сперанский (1772—1839).

 

Из нас (числом 21) были только трое—Сокольский, Скандовский и Филомафитский — лица духовного происхождения, но уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающеюся личностью был, в моих глазах, Ник. Ив. Крылов. Я любил его угловатую оригинальность, и при случае расскажу о нем кое-что.

За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру. Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квар­тирою и т. п.

В мае [18]35 года я и Котельников сели в почтовый прус­ский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой-то господин, весьма поря­дочный на вид, с молодою девушкой, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбой взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.

Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по-немецки и была еще почти ребенок, лет 16-ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.

Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.

Еще дня за два до моего отъезда из Берлина я почувство­вал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну. Полагая, что дорога, как это нередко со мною случалось, благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.

Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва-едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а на утро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком-то, не помню, городке. Вое пассажиры за­свидетельствовали, что я действителвно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства.

Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе с мною. На станции, для утоления жажды, я просил Христом богом дать-мне скорее чаю, и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.

Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но не успел выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительный вкус во рту. Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое-то снадобье, со­ставленное из разных трав и известное под именем аптекар­ского чая.

Хозяйка станции в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае, как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отврати­тельному вкусу и по тошнотворному действию— это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других неразгаданных мною веществ.

Прокляв это снадобье и заменив его, насколько позволяли средства и обстоятельства, теплым лимонадом, я, наконец, кое-как успокоился и крепко заснул после двух бессонных ночей. Сон несколько восстановил меня, так что я решился продол­жать дорогу, на другой же день, с проходившим через станцию почтовым дилижансом.

Места для меня и Котельникова оказались, и мы добрались до Мемеля и, отдохнув там еще раз, наняли извозчика до Риги. Дорогу до Риги я перенес относительно не худо. Но получил, к несчастью, кашель; я почувствовал утром на рассвете какой-то нестерпимый зуд в одном ограниченном месте гортани, с по­зывом на кашель. С этой минуты кашель, не переставая, начал меня мучить день и ночь, притом сухой и нестерпимый. В таком состоянии я добрался до Риги.

Мы остановились в каком-то заезжем доме за Двиною (за местом). От слабости я едва передвигал ноги; впрочем, пульс мой не был лихорадочный. Я чувствовал, что далее мне ехать невозможно, а между тем деньги и у меня и у Котельникова вышли,— вышли все до последней копейки. Непредвиденные обстоятельства, как известно, не берутся в соображение в мо­лодости, или- только на словах берутся.

Но в Риге жил попечи­тель Дерптского университета и он же остзейский генерал-губернатор. (Попечитель и генерал-губернатор—M. И. Пален)

 Пишу письмо к нему и посылаю с письмом самого Котельникова. Не помню что, но, судя по результату, я, долж­но быть, в этом письме навалял что-нибудь очень забористое. (Письмо П. от 20 июня 1835 г.—к M. И. Палену найдено мною в архиве министерства просвещения) Не прошло и часа времени, как ко мне прилетел от генерал-губернатора медицинский инспектор, доктор Леви, с приказа­нием тотчас принять все меры к облегчению моей участи.

    Доктор Леви привез деньги и тотчас же послал за каретою, для переезда в большой загородный военный госпиталь. Там велено было отвести для меня особое отдельное помещение, приставить ко мне особого фельдшера и служителей. Доктор» Леви был еврейского происхождения и принадлежал к тому высококлассическому типу евреев, который дал образы Леонар­ду да Винчи для изображения в его «Тайной вечери» одинна­дцати верных учеников спасителя.

(Д. Леви (1786—1855) учился в Юрьеве; в 1812 г.—доктор медицины и ординатор военного госпиталя в Риге; участвовал в походе русской армии во Францию; занимал крупные должности по военно-меди­цинской администрации.)

Это была, душа, редко встречающаяся и между христианами, и между евреями. Холостой и уже пожилой, доктор Леви, по­свящая всю свою жизнь добру, помогал всем и каждому, чем только мог. Кто видел хотя однажды этот череп, гладкий как мрамор и как мрамор сохранивший на себе черты, намеченные врожденною добротою души, тот, верно, не забывал его ни­когда.

Даже баронет Виллье, увидевши однажды доктора Леви при посещении военного госпиталя (в котором Леви служил орди­натором), не удержался и невольно повел рукою по гладко вышлифованному и блестящему, как солнце, черепу доктора. Погладить что-нибудь, а не ударить рукою, было у грубого баронета признаком удовольствия и благоволения, и другие ординаторы едва ли не позавидовали тогда классическому черепу.

Меня поместили в бель-этаже громадного госпитального зда­ния, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшеры, и служители. Если бы я за­хотел, то, я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что-нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучи­тельного сухого кашля.

Чем был я болен в Риге?

На этот вопрос я так же мало могу сказать что-нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею.

Сухой, спазмодический, сильный,  с мучительным щекотаньем в горле, кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита, с отвращением и к пище, и к питью; бессонница — целые ночи напролет без сна несколько недель сряду; запоры, продолжавшиеся по целым неделям. Вот при­падки. Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение нача­лось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался  аппетит к молоку и явились твердые испражнения, после про­стых клистиров, прежде вовсе недействовавших.

С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по не­скольку раз за молоко; аптекарского, выписываемого по фун­там, уже нехватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смот­рителя и коммиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфекты; но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец, дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира. А однажды, когда я был уже на ногах, но еще кашлял (с мокротою), посетил меня генерал-губернатор.

Я искренно поблагодарил его; а он успокоил меня уверением, что он обо мне сносился уже с министром,  и чтобы я не торо­пился отъездом; к этому прибавил—и самое главное—ассиг­новку на получение жалованья, назначенного всем нам впредь до занятия профессорских должностей.

(В сообщении Уварову от 22 июня 1835 г. Пален писал: «Прибывший в Ригу из Берлина находившийся там по высочайшему повелению для окончания курса учения воспитанник профессорского института д-р мед. Пирогов, впавши в тяжкую болезнь, подал мне прилагаемое при сем в подлиннике прошение о помещении его для пользования в русскую военную гошпиталь. Хотя г. Пирогов по званию своему и не подлежал бы быть принятым в означенную гошпиталь, но, приняв в уважение, что он уже с прибытия своего в Ригу, с 3 сего июня, был пользован на воль­ной квартире по распоряжению моему ординатором рижской военной гошпитали д-ром Леви, лично мне известным, пока находился при нем това­рищ его д-р Котельников, и что его императорское величество изволит лично принимать особенное участие в воспитанниках профессорского инсти­тута, то я долгом почел удовлетворить изъявленному мне г. Пироговым желанию быть помещенным в здешнюю военную гошпиталь и предложил вместе с сим рижскому коменданту о помещении его в офицерскую палату». В заключение бар. Пален просил министра выслать в управление генерал-губернатора деньги, которые были выданы П. и Котельникову, прибывшим в Ригу без копейки. Уваров одобрил эти меры и предложил выслать П. по выздоровлении в Петербург.)

Мой Котельников уже тем временем давно уехал, получив также на проезд; а я написал в Дерпт из госпиталя к моей почтеннейшей Екатерине Афанасьевне [Протасовой], уведомив ее, что лежу больной как собака (не знаю, почему я написал так). Моя добрая Екатерина Афанасьевна, верно, подумала, что я лежу в госпитале как собака, и вскоре прислала мне руб­лей 50 денег и белья.

Как только я оправился, является ко мне в одно прекрасное утро безносый цирюльник и просит меня, чтобы я сдержал данное ему обещание.

— Какое? — удивился я.

И цирюльник припомнил мне, что я обещался сделать ему нос. Дело было так: кто-то в госпитале рекомендовал мне взять из города очень искусного клистирного мастера.

При моей болезненной раздражительности мне, действитель­но, не всякий мог угодить в таком щекотливом деле, как кли­стир, и я терпел по целым неделям, и ни за какие коврижки не соглашался припускать к себе госпитальных фельдшеров.

Прибывший же из города оказался действительно исполняв­шим свою обязанность по Цельзу: «tuto, cito et jucunde».

Вот ему-то, по его уверению, я после одного отлично постав­ленного клистира и обещался сделать нос, когда выздоровею.

Но слабость сил ослабила, верно, и память; я совсем забыл обещание и физиономию.

— Ну, что же? Если обещал, так надо исполнить. Нос не существует ex toto; (Совсем) но лоб превосходный, гладкий, словно мраморный.

Безносый, плотный, здоровый мужчина, лет 40, семейный.

Но мне неясно было, что могло побудить человека женатого и не совсем молодого принять так к сердцу слова неизвестного больного.

Может быть, предчувствие, но вероятнее то, что этот, без­носый брадобрей, однакоже, был вместе с тем и содержателем публичного дома. А провалившийся нос у хозяина такого заве­дения,— не приманка, а потрясающее mémento mori (Помни о смерти) для посе­тителей.

Из прекрасного лба вышел прекрасный нос; долго хранился у меня портрет моего первого и самого удачного носа.

Второй нос, сделанный вскоре после первого, в Риге же, у одной дамы, был гораздо неудачнее и накрывал дефект только отчасти. Затем начали следовать оперативные случаи один за другим : литотомии, вырезывания опухолей, из которых один — вылущение огромного оплотневшего (стеатоматического) жиро­вика — произвел большую сенсацию в городе.

Дама, страдавшая этою опухолью, была многим знакома в городе. Опухоль росла у нее уже десятки лет, и несколько лет тому назад один туземный хирург взялся было за операцию, но, убояхся бездны премудрости, возвратился вспять: он остановил­ся с вырезыванием, перевязал кусок опухоли почти по середине и отрезал перевязанный кусок.

Мне представилась застарелая болезнь уже в другом виде. У разжиревшей до громадных размеров женщины опухоль, имев­шая несколько этажей или доль, достигла величины огромной тыквы, занимая всю ягодную область и промежность правой стороны; но очевидно было, что нарост шел далеко в таз, между прямою кишкою, влагалищем и маткой, а старый рубец, после недоконченной операции, прикреплял к ней кожу и мышцы. Для новичка это был хороший пробный камень, и ни одна операция не радовала меня столько, как эта.

Приступая к ней, я шибко боялся за. глубокий рубец, лежав­ший на дороге; боялся еще более среднего нароста в глубине в тазу с брюшиною.

Но все обошлось как нельзя лучше.

Почти половину опухоли, величиною также с добрую тыкву, надо было вытаскивать из таза. Огромная, глубокая рана за­жила еще задолго до отъезда моего из Риги.

В военном госпитале также не оказывалось оператора. При мне встретились два случая: один с камнем мочевого пузыря, а другой — требовавший отнятия бедра в верхнейтрети. В обоих случаях никто не решался в госпитале делать операцию, и оба предоставлены были в мое распоряжение.

Ординаторы госпиталя, познакомившись со мной, стали про­сить меня показать им некоторые операции на трупах и про­честь несколько лекций из хирургической анатомии и оператив­ной хирургии. Один из старых ординаторов, немец, кончивший курс в Иене, сделал мне за мои лекции следующий комплимент, тогда очень польстивший почему-то моему самолюбию и потому оставшийся у меня в памяти.

— Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали.

В сентябре месяце я собрался, наконец, в дорогу.

(Еще раньше этих сборов П. послал Уварову 2 августа 1835 г. сообщение о своей болезни и о том, что он скоро выедет в Петербург).

 

Мой добрейший доктор Леви, бывший во все время моего пребывания в Риге моим гением-хранителем, и теперь не хотел отпустить меня в дорогу без теплой одежды; вечера уже были очень прохладные, и он притащил мне свою енотовую шубу, хотя и старую, но еще довольно благовидную и для ношения в сто­лице, и требовал от меня, чтобы я ее непременно взял и не обижал его пересылкою назад из Петербурга.

Уговаривая меня, Леви так горячился и так неосмотрительно бегал за мною по комнате, что, наконец, зацепился ногою за что-то и упал, растянувшись перед мною. Это было как-то так и смешно, и трогательно, что я бросился его поднимать, обни­мать, целовать, и мы расстались оба со слезами на глазах.

Я отправился в Петербург хотя и на почтовых, но не спеша. Ночевал ночи на станциях и заехал на несколько дней в Дерпт.

Надо было поблагодарить почтеннейшую Екатерину Афа­насьевну Протасову, повидаться с Мойером и с знакомыми.

Первая новость, услышанная мною в Дерпте, была та, что я покуда остался за штатом и прогулял мое место в Москве. Я узнал, что попечитель Московского университета Строгонов  настоял у министра об определении на кафедру хирургии в Москве Иноземцева.

( С. Г. Строгонов  (1794—1882)—попечитель Московского университета (и округа) с 1835 г. О его деятельности там—у А. И.Гер­цена («Былое и думы», т. II, по Указателю)

Первое впечатление от этой новости было, сколько помню, очень тяжелое. Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке. Недаром в моем дневнике разражался я против него разного рода жалобами и упреками и вместе с тем завидовал ему.

Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им, и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблаго­дарить их за все их попечения обо мне в тяжелое время сирот­ства и нищеты. И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом! 

 

Но чем же тут виноват Иноземцев?

Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха-мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отве­чал на посланный вопрос в Берлин из Москвы?

(Повидимому, из Москвы запрашивала П. его мать. Назна­чение Иноземцева на моск. кафедру состоялось непосредственно из Петер­бурга (см. у проф. Д. Н. Зернова, стр. 3). Ученик П. по Юрьевскому университету Фробен пишет, что главный врач рижского госпиталя Шлегель сообщил в Петербург о безнадежном состоянии больного П.)

Но он не мог устоять против требования и желания Строгонова? Во-первых, это, верно, не так: Иноземцев умел сделать себя приятным и от природы снабжен был средствами для этой цели; а во-вторых, разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?

И какова заботливость начальства!

Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего  усовершенствования,— и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим. Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятель­ству; а кто знает, понравился ли бы еще я? Пожалуй, могло быть и еще хуже,— могло быть, что мне и здоровому и прибыв­шему в Петербург, влиятельный граф предпочел бы моего товарища.

(Незадолго до истечения срока командировки за границу про­фессорских кандидатов министр Уваров представил Николаю I доклад о разрешении ему самому, а не университетам «разместить сих ученых вы­годнейшим для правительства образом на основании имеющихся в мини­стерстве положительных и подробных сведений о настоящем положении университетов». 16 июня 1835 г. царь утвердил доклад министра (Записка 1835 г.).   

«Слава богу, что еще этого не случилось! Ну, пусть будет, что будет. Всем управляет слепой случай; утешения искать негде, если не найдешь его в самом себе. Вот сюда, к себе, и обратись».

Так я рассуждал в то время [...].

Оставалось, конечно, одно прибежище,— собственное я. И хорошо еще, что это я было, по милости божьей, не дюжин­ное и не слишком высокомерное. Оно знало себе меру.

Теперь спешить было некуда. Одно действие на сцене жизни кончилось, занавес опустился. Отдохнем от испытанных волне­ний и подождем терпеливо другого.

Я поместился на квартире старого товарища, всегда ассисти­ровавшего мне при опытах над животными, помощника прозек­тора Шульца.

Мойер в это время был ректором и плохо ладил со студента­ми. Они однажды пустили ему за что-то кирпич в окно и сильно перепугали старушку Екатерину Афанасьевну.

Видно было по всему, что Мойер ждал с нетерпением срока 25-летия, чтобы уехать из Дерпта в орловское, имение; клиники он, по служебным занятиям ректора, не посещал и предоставил почти всецело своему ассистенту, молодому Струве (потом профессору в Харькове).

(А.-Г. Струве (1809—?) учился медицине в Юрьеве. Как ученик и ближайший помощник Мойера, как немец по происхождению, он имел все права на занятие кафедры своего учителя. Но так как Мойер хотел видеть своим преемником гениального П., Струве пришлось уехать в Харьков, где он занимал кафедру с 1837 по 1862 г. Затем служил по выборам.)

Я принялся посещать ее, и, как нарочно, к этому времени собрались в клинике четыре интересные случая: мальчик с кам­нем в пузыре — редкая птица в Дерпте; огромный саркоматозный полип, застилавший всю полость носа и зева; скорбутная опухоль подчелюстной железы, величиною с кулак, и сухая ган­грена, от обжога всего предплечия у эпилептика.

Мойер поручил мне распорядиться по моему усмотрению с этими больными, а сам должен был решиться на литотомию у одного толстого-претолстого старика пастора, поместившегося также в клинике.

 

Операция шла не лучше той у дерптского богача Шульца, о которой я уже говорил прежде. Пастор был еще толще Шульца и кричал беспрестанно: «wenn ich nur harnen könnte!» (Если бы я только мог мочиться!)

Горжерет Скарпы, которым все еще, как и прежде, оперировал Мойер, ока­зался слишком коротким для толстой (в целую ладонь) промеж­ности; побежали, во время операции, искать другого инструмен­та—не нашли; но, наконец, кое-как горжерет прошел-таки в пузырь, и извлечены были три камня (ураты).

Через несколько дней была моя операция (литотомия) у мальчика. Штраух, мой сожитель в Берлине, приехавший в Дерпт еще до мая для экзаменов, выдержал уж его и писал теперь диссертацию; он успел уже рассказать о наших подвигах в Бер­лине и, между прочим, о необыкновенной скорости, с которою я делаю литотомию над трупами. Вследствие этого набралось много зрителей смотреть, как и как скоро сделаю я литотомию у живого. А я, подражая знаменитому Грефе и его ассистенту в Берлине — Ангельштейну, поручил ассистенту держать на-готове каждый инструмент между пальцами по порядку. Зрители также приготовились, и многие вынули часы. Раз, два, три — не про­шло и двух минут, как камень был извлечен.

Все, не исключая и Мойера, смотревшего также на мой под­виг, были видимо изумлены:

— «In zwei Minuten, nicht einmal zwei Minuten, das ist wunderbar !» (В две минуты, даже менее двух минут, это удивительно!) —слышалось со всех сторон.

Я делал операцию литотомом (lithotome caché), и именно тем самым, единственным тогда в Дерпте, который я привез Мойеру из Москвы. Но быстрота операции зависела не от этого инстру­мента и не от чего другого, как от формы и положения камня в пузыре. Это был урато-фосфат в виде продолговатой сосульки, лежавшей одним концом прямо в шейке пузыря; камень тотчас же попал всею своею длиною между щечек щипцов и легко извлекся.

Не менее эффекта для посетителей клиники, уже давно не видавших никакой серьезной операции, было извлечение громад­ного полипа вместе с костями (носовыми раковинами и стеною верхнечелюстной пазухи) через большой разрез носа. Диффенбахов шов (Insectennaht), наложенный потом на разрезанный нос, был также новостью.

С этого времени начали почти ежедневно являться в клинику оперативные случаи, всецело поступавшие в мое распоряжение. Клиника — по словам студентов — ожила. Через несколько дней Мойер приглашает меня к себе и делает мне нечто, никогда не думанное и не гаданное мною и потому чрезвычайно меня поразившее.

— Не хотите ли вы,— предлагает мне Мойер,— занять мою кафедру в Дерпте?

Я остолбенел.                      .                 

— Да как же это может быть? Да это немыслимо, невоз­можно,— или что-то в этаком роде.

— Я хочу только знать, желаете ли вы? — повторяет Мойер.

— Что же,— говорю я, собравшись с духом,— кафедра в Москве для меня уже потеряна; теперь мне все равно, где я буду профессором.

— Ну, так дело в шляпе. Сегодня я предлагаю вас факуль­тету и извещу потом министра; а когда узнаю, как он посмотрит на это дело, то предложение пойдет и в совет, а вы покуда подождите здесь в Дерпте, а потом поезжайте в Петербург ждать окончательного решения.

(Доктор Фробен сообщает, что И. Ф. Мойер частным обра­зом писал министру Уварову, что считает П. наиболее подходящим кандидатом к занятию кафедры хирургии в Юрьеве, но опасается противо­действия приверженцев устава университета, по которому только одна кафедра русской литературы может быть занята не лютеранином.)

 

В это время дом Мойера был очень привлекателен для моло­дого человека. Две его племянницы (внучки Е. А. Протасовой), Екатерина и Александра Воейковы, и несколько русских моло­дых дам, Марья Николаевна Рейц (урожденная Дирина), Екатерина Николаевна Березина (моя будущая теща) и др., составляли очень приятное общество, под эгидою почтенной летами, но чрезвычайно любезной, умной и интересной Ека­терины Афанасьевны. Весело было проводить вечера и после­обеденное время в этом привлекательном обществе. Являлись и другие русские и некоторые немцы, и время шло как нельзя лучше.

Я написал о случившемся матушке, стараясь ее утешить; но сам я не получал ни от кого писем,— как будто меня уже и на свете не было. Поехал, мол, занемог на дороге, да так и сги­нул — и концы в воду. Жалованье, однакоже, хотя неаккуратно, а все-таки выдавалось.

Узнаю, наконец, что факультет выбрал меня, по предложе­нию Мойера, единогласно в экстраординарные профессора.

(В своем представлении Совету университета медицинский фа­культет сообщал: «Факультет, несмотря на все старания, не мог найти для замещения кафедры хирургии такого кандидата, который бы выдавался не только как хирург-практик, но в то же время и как писатель и академи­ческий преподаватель. Поэтому медицинский факультет остановился на док­торе Пирогове, отличающемся познаниями как анатом-практик и в то же время выдающемся своим искусством как оператор и своей неутомимой деятельностью. Принимая, однако, во внимание слишком юный возраст док­тора Пирогова и отсутствие у него ученых работ, факультет предлагает избрать его, на первое время, экстраординарным профессором» (Г. В. Левицкий, т. II, стр. 263).)

Пришло потом извещение от министра народного просвеще­ния, что он не имеет ничего против избрания меня на кафедру хирургии в Дерпте.

Надо было теперь отправляться в С.-Петербург, представить­ся министру и ждать там окончательного решения об избрании меня советом университета.

Я сшил себе на заказ в Дерпте какую-то фантастическую теплую фуражку, с тем намерением, чтобы она служила мне и вместо подушки. Это было нечто вроде суконного шара, подби­того ватою на шелковой подкладке, с длинным и мягким (сукон­ным же) козырьком и двумя наушниками, так прилаженными, что их можно было ad libitum (По желанию) и опускать вниз на уши, и заги­бать вверх.

Я распространяюсь об этой шапке потому, что к изобретению ее, как мне кажется теперь (прежде я, верно, не сознался бы в этом и самому себе), послужил поводом зеленый картуз, посто­янно красовавшийся на голове Руста и почему-то мне нравив­шийся; теперь, когда мне предстояло избрание в профессора русско-немецкого университета, мне казалось, что и шапка, по­добная картузу Руста, будет весьма уместна на моей голове. И цвет этой шапки был также зеленый.

Впрочем, это только предположение, пожалуй и не совсем вероятное; но почему-то мне кажется теперь, что существовало что-то подобное этому предположению в моем воображении.

Уже был настоящий зимний путь, когда я отправился из Дерпта в С.-Петербург. В Петербург приехав ночью, я не знал куда деваться. Ямщик возил меня по разным заезжим домам и гостиницам часа три, и нигде не находилось порожнего номера.

Я приходил в отчаяние уже, как, наконец,— не знаю, в ка­ком-то захолустьи на Петербургской стороне,— нашлась одна комната с голою кроватью, прикрытой рогожей. Я, как вошел в этот притон, так и повалился на кровать, не раздеваясь, в енотовой шубе Леви и в моей зеленой оригинальной шапке. Повалился и заснул.

На другой день, с помощью д-ра Штрауха, я отыскал себе комнату с маленькою прихожею, вверху, в 3-м этаже, в доме Варварина, у Казанского собора. Помещение было довольно по­рядочное, но вход с улицы отвратительный: лестница узкая, грязная, залитая замерзлыми помоями и ночью темная.

Министр Уваров принял меня утром одного у себя в каби­нете и не заставил долго ждать. Он был уж совершенно одет, за исключением фрака, вместо которого был надет шелковый халат. Время моего представления министру совпадало с двумя событиями, составлявшими предмет разговоров и сплетен в Петербурге.

В это время был при смерти болен Шереметев и по рукам ходили стихи Пушкина; читая их, всякий узнавал в умирающем Лукулле Шереметева, а в жадном наследнике, крадущем дрова и накладывающем печати на наследство,— С. С. Уварова.

(Имеется в виду стихотворение А. С. Пушкина «На выздоров­ление Лукулла» («Ты угасал, богач младой», 1835; напечатано в журнале «Московский наблюдатель», сентябрь 1835 г.). Написано по поводу болезни одного из богатейших людей того времени, графа Д. Н. Шереметева (1803—1871), тогда еще бездетного. Огромное наследство его должно было перейти к С. С. Уварову, который приходился ему родственником по своей жене. «Пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова... Весь город занят «выздоровлением Лукулла». Враги Уварова читают пьесу с восхищением... Государь... приказал сделать [Пушкину] строгий выговор» (А. В. Никитенко, т. I, стр. 271, Запись 17 и 20 января 1836 г.). Ср. запись А. С. Пушкина в дневнике за фев­раль 1835 г. («Уваров... крал казенные дрова»).

Второе же событие составляло появление Уварова в доме Фан дер Флита и основанная на этих посещениях связь с краса­вицею-дочерью. Может быть поэтому, а может быть и напрасно, мне показался министр чем-то озабоченным и как бы рассеян­ным.

По крайней мере, речи его, обращенные ко мне, были несвязны. Не сказав мне ни полслова о том, почему я, воспитан­ник Московского университета, объявивший, по его же требова­нию, о своем желании иметь профессуру в Москве, остался за штатом,— министр начал хвалить меня, говоря, что слышал обо мне с разных сторон хорошие отзывы. Почему же бы, казалось, ему нельзя было несколько повременить и не отдавать мне на­значенного места другому? Потом Уваров начал бранить сту­дентов Дерптского университета и превозносить профессоров.

     Впоследствии я узнал причину и порицания, и похвалы. Уваров, поступив на место кн. Ливена, отправился едва ли не прежде всего в Дерпт, прикинулся другом немцев, говорил, что и университет, и старая библиотека, и все в Дерпте напоминают  ему то незабвенное время, когда он штудировал классиков в Геттингенском университете. Вероятно, восхищению его не было бы конца, и он с ним так и уехал бы в С.-Петербург, если бы не приключился ночью того же дня студенческий скандал, впро­чем, весьма невинного содержания.

Уваров остановился в квартире, назначенной для попечителя (которого еще тогда не было), на рынке. Ночью не спалось министру, и на рассвете, услышав шум на улице, он вышел на балкон. В то время проходили по рынку несколько подгулявших на коммерше (Пирушке.) студентов, и двое из них, увидевши стоящего на балконе господина в ночной одежде с лорнетом в руке, вынули ключи от дверей своих квартир, навели их и стали смотреть на балкон через кольцо ключа, заменив им лорнет. Это ужасно не понравилось Уварову, полагавшему, что его приезд и расточае­мые им похвалы должны были привлечь к нему все сердца Dorpatenser’oв. (Обитателей Дерпта.)

Вот и причина, почему Уварову не нравились именно сту­денты.

А теперь вот и причина, почему он так возлюбил про­фессоров.

Этот рассказ сообщил мне впоследствии (в 1838 г.) Мойер.

Астроном Струве,  знаменитый не по одним своим наблюде­ниям и открытиям в области астрономии, но и своими необык­новенно чуткими житейскими способностями, хлопотал в нача­ле министерства Уварова об обсерватории в Пулкове. Надо было, во что бы то ни стало, расположить Уварова в свою пользу.

Струве воспользовался для этого приездом министра в Дерпт. Уваров посетил утром, по приглашению Струве, дерптскую обсерваторию. Главным делом был, конечно, знаменитый в то время рефрактор дерптской обсерватории.

— К сожалению,— говорит ему Струве,— все это время стоит погода плохая, и потому я не осмелился утруждать вас по­смотреть в наш рефрактор ночью; теперь же взглянуть в него можно разве только для того, чтобы составить себе понятие о чрезвычайной чувствительности инструмента к малейшему движению.

Уваров остановился и смотрит.

— Позвольте, однакоже,— говорит он,— я что-то вижу; мне кажется, звезду.

— Не может быть, Hohe Excellenz! (Ваше высокопревосходительство) — восклицает Струве.

— Да, вот посмотрите сами,— возражает Уваров. Струве, в свою очередь, смотрит, молчит, еще смотрит, и, приняв изумленный и восторженный вид, громко взывает:

— Позвольте принести вам мое поздравление, Hohe Excellenz: вы сделали открытие. Необыкновенно, непостижимо, как это слу­чилось, что вам суждено было увидеть в первый раз одну из неизвестных еще неподвижных звезд; отныне она будет включена в список новооткрытых неподвижных звезд.

И в этот же вечер, в собрании профессоров на ученом вечере, куда был приглашен и министр, Струве читал о новооткрытой его высокопревосходительством неподвижной новой звезде.

Не знаю только, окрестил ли ее Струве именем Уварова, как окрещен этим именем один минерал (уваровик), или новая звез­да осталась безымянною. Уваров, конечно, был на седьмом небе и не воображал, да и не хотел воображать, что он вовсе не был случайным открывателем, а звезда была уже прежде подмечена тонким дипломатическим гением Струве.

После разных прелюдий о необходимости исправления нрав­ственного быта дерптских студентов, оказавшихся в последнее время образцами нравственности для других русских студентов,— Уваров, ни с того, ни с сего, обращается ко мне с следующей напутственной речью:

— Знайте, молодой человек, при вступлении вашем на новое поприще, что министр народного просвещения в России — не я, не Серг. Сем. Уваров, а император Николай Павлович. Знайте это и помните. До свидания!

Вот тебе на! Не он, а государь — министр народного просве­щения! Что бы это значило? К чему это он мне такую штуку всучил?

Однакоже, сидеть сложа руки в С.-Петербурге скучно, а при­дется не мало сидеть у моря и ждать погоды,— и я отправ­ляюсь посещать петербургские госпитали.

Всего более я слыхал об Обуховской больнице.   

Беру ваньку и еду туда.

Вдруг, проезжая по Сенной площади, чувствую, что кто-то меня хватил преисправно кулаком по голове, то-есть по моей шаровидной зеленой шапке à la Rust. Я был закутан в поднятый воротник енотовой шубы Леви. Невольно вскрикиваю и огляды­ваюсь: вижу уже вдали бегущего по тротуару мастерового парня в затрепанном халате и без шапки. На бегу,— я видел,— он, подпрыгивая, делал разные трели ногами и задевал про­хожих.

Что же — спрашиваю себя — заставило этого сорванца ударить по голове, и довольно внушительно, проезжего незнакомца?

А то же самое, я полагаю, что заставило некогда баронета Виллье погладить ладонью лоснившуюся на солнце и кругло выпяченную плешь д-ра, статского советника Леви. Внешний вид, круглость, цвет, блеск и т. п. привлекли и обратили на себя глаз баронета, а от глаза непроизвольно и бессознатель­но перешло рефлективное движение и на руку. А так как «рукам воли не давай», «oculis, non manious» (глазами, а не руками) Лодера и «руки прочь» Гладстона  — были неизвест­ными для баронета правилами нравственного кодекса, то рука, побуждаемая рефлексом, и дотронулась до соблазнительной плеши.

(В. Гладстон (1809—1898)—английский либеральный госу­дарственный деятель, выступавший с требованием прекратить турецкие зверства в угнетаемой Турцией Болгарии.)

То же самое было причиною и нанесенного мне удара кула­ком. Выбежавший из мастерской парень, как вырвавшийся из клетки зверь, пришед в соприкосновение с мнимою, свободою, собственно же почувствовав на себе действие одной только улич­ной (и то петербургской) свободы, заржал, запрыгал и, завидев на бегу шаровидный зеленый купол на голове проезжего, непро­извольно и рефлективно сжал кулак и ударил им по куполу. «Не давай воли рукам» — мастеровому, конечно, было так же мало известно, как и баронету.

В Обуховской больнице я радушно был встречен ординато­рами, особливо же бывшими студентами Дерптского университе­та. Из них доктор Гете, уже довольно известный практик того времени, занимавшийся в хирургическом отделении госпиталя, сблизился со мною, познакомил меня с главным доктором Кар­лом Антоновичем Майером (семитического происхождения), а потом и с главным консультантом госпиталя Н. Ф. Арендтом.

С каждым днем — новые знакомства с врачами и профессо­рами. Во-первых, ex officio, (По обязанности) надо было познакомиться с Ив. Тим. Спасским;  (Ив. Тим. Спасский  (1795—1859 или 1861)—профессор зоологии и минералогии в МХА. Был постоянным домашним врачом А. С. Пушкина, оставил описание предсмертных страданий поэта в 1837 г. (П. Е. Щеголев; Дуэль и смерть Пушкина, 1928, стр. 203 и сл.).  Спасский «сильно надоедал всем сильною приверженностью к пациентам из князей и графов» (В. В. Стасов. Училище правоведения 40 лет тому назад. «Р. ст.», 1881, № 6, стр. 252 и сл.).

он уже играл некоторую роль у министра Уварова, впоследствии же был членом от министерства по меди­цинской части в Медицинском, совете. Добрейшая душа, распо­ложенный ко мне и ценивший меня, Иван Тимофеевич не имел твердых убеждений и был притом рассеян и склонен к петер­бургскому бюрократизму. О нем придется мне еще говорить впоследствии.

Медицина и хирургия того времени в С.-Петербурге имели весьма дельных представителей: Буш, Арендт, Саломон, Буяльский, Зейдлиц, Раух, Спасский пользовались заслуженною репу­тацией и в публике и между врачами того времени.

Конечно, в полном смысле научными врачами, то-есть знако­мыми с современною медицинскою литературою и современным направлением науки, были только немногие из них. Но в то время следить за современным направлением науки не так легко было не только у нас, но и на Западе. Я уже сказал об от­сталости медицины этого времени в самой Германии. По­этому я ужасно удивился, когда узнал, что в С.-Петербург при­глашен был ко двору ее императорского высочества Елены Павловны профессор (одного небольшого университета), доктор Мандт.

Надо не забыть  того, что год тому назад профессор Шлемм в Берлине привел на мою квартиру в Dorotheen Strasse неиз­вестного мне высокого и худощавого господина и, назвав его профессором доктором Мандтом, объявил мне, что этот госпо­дин получил приглашение ехать в Россию, желает познакомить­ся со мною и просит меня сообщить ему некоторые сведения о России.

У меня в это время был какой-то анатомический препарат под руками; я извинился перед незнакомцем, вымыл руки и предложил себя к услугам. Мандт вынул записную книжку, и первый его вопрос ко мне был о чинах в России. Я мог ему перечислить классное значение некоторых чинов. Мандт записал.

 — Мне предлагают чин Hofratha, (Надворного советника) — спросил он,— имеет ли он значение в России?                             

— Как вам сказать?—отвечал я.—конечно, статский совет­ник выше и почета больше.

— Ну, а касательно содержания?

— Жизнь в Петербурге мне совсем незнакома, и я ничего не могу вам сообщить положительного об этом деле.

Потом, рассказав мне несколько о своей хирургической дея­тельности в Грейфсвальде, Мандт раскланялся и ушел.

Не прошло и года с тех пор, как я неожиданно для меня встречаю Мандта за обедом у аптекаря Штрауха (брата доктора Штрауха).

Мандт познакомил меня с своею красивою женою, быв уже объявлен лейб-медиком ее высочества великой княгини Елены Павловны, и за обедом, сидя возле меня, имел бесстыдство сказать во всеуслышание, что врачи в России гонятся за чинами; о своей записной книжечке он уже забыл, о нашем знакомстве в Dorotheen Strasse — ни слова.

— Представьте,— разглагольствовал он за обедом,— я сего­дня приезжаю к доктору Арендту, спрашиваю у швейцара, дома ли доктор, a он мне в ответ: «генерала нет дома». Ха, ха, ха: генерала!

Скоро после того о подвигах Мандта узнал Петербург. Еще не раз придется говорить и об этой, впрочем, недюжинной личности [...].

Мандт показал всем лейб-медикам, как они должны посту­пать, чтобы иметь прочное и мощное влияние на коронованных пациентов и их царедворцев.

В Петербурге, как и в Риге, госпитальные врачи, при пер­вом нашем знакомстве, изъявили желание выслушать у меня курс хирургической анатомии. Наука эта, у нас и в Германии, была еще так нова, что многие из врачей не знали даже ее названия.

— Что это такое хирургическая анатомия? — спрашивает один старый профессор Медико-хирургической академии своего коллегу,— никогда-с не слыхал-с, не знаю-с.

Но в русском царстве нельзя прочесть и курса анато­мии при госпитале, не доведя об этом до сведения главы государства, и Н. Ф. Арендт взялся испросить разрешение государя.

Оно было дано с тем, чтобы употреблять для демонстрации трупы только тех больных, к которым при жизни не являлись никакие родственники в больницу. Это, конечно, разумелось само собою.

Лекции мои продолжались недель шесть.

Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н. Ф. Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико-хирургической академии Саломон, многие практики-врачи.

Обстановка была самая жалкая.

Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной не­большой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати.

Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой-либо области и тут же делал на другом трупе все операции, произ­водящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирурги­ческою анатомиею правил.

Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах [...].

Время мое все уходило на посещение госпиталей и приготов­ления к лекциям.

Не мало операций в госпиталях Обуховоком и Марии Маг­далины было сделано мною в это время, и я,— как это всегда случается с молодыми хирургами,— был слишком ревностным оператором, чтобы отказываться от сомнительных и безнадеж­ных случаев.

Меня, как и всякого молодого оператора, занимал не столь­ко сам случай, то-есть сам больной, сколько акт операции,— акт, несомненно, деятельного и энергичного пособия, но взятый слиш­ком отдельно от следствий.

Мне казалось в то время несправедливым и вредным для научного прогресса судить о достоинстве и значении операции и хирургов по числу счастливых, благополучных исходов и счаст­ливых результатов.                              

Что делать, когда суждениям молодых людей суждено быть иными и отличными от суждений зрелого возраста и стариков!

 

Несмотря на усиленную деятельность с раннего утра до позд­ней ночи, меня не тяготила эта жизнь; мне жилось привольно в своем элементе. Целое утро в госпиталях — операции и перевяз­ки оперированных,— потом в покойницкой Обуховской больни­цы — изготовление препаратов для вечерних лекций.

Лишь только темнело (в Петербурге зимою между 3-4 час.), бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7,— опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти.—Так изо дня в день.

Однажды кто-то из докторов (кажется, Задлер) пригласил меня посетить большой сухопутный военный госпиталь на Выборгской. И госпиталь, и, в особенности, заведывавший им глав­ный доктор представлялись мне чем-то фантастическим, из «Тысячи и одной ночи».

Старое здание госпиталя показалось мне целым городом; тут были и огромные каменные постройки, и деревянные дома, и домики, занимавшие целые улицы, и все это было переполнено больными, фельдшерами, служителями; по коридорам каменных зданий из одного дома в другой шмыгал беспрестанно этот многочисленный персонал, носил, приносил, переносил, шумел, бранился.

Но главный curiosum был сам главный доктор. Откуда у нас выкопали такое допотопное,— нет, не допотопное, а просто невозможное животное, каким представлялся мне доктор Флорио,— едва ли кто решит путем исторического дознания.

            Мне известно было только, что Флорио, родом итальянец, принят на русскую службу, вероятно, еще в 1812—1813 гг., любимец баронета Виллье, действительный статский советник и кавалер.

Посторонние лица, входившие во время докторского визита в одну из огромных палат сухопутного госпиталя, нередко могли быть свидетелями следующей сцены.

Между рядами коек с больными идет задом наперед фельд­шер, немного останавливается перед каждою койкою и скоро­говоркою, нараспев, рапортует название болезни и лекарство, в таком роде, например: — Pleuritis — Tartarus emeticus gr... infus... Une. sex; febris

cattarrhalis — sies ammoniaci drach. unam, decocti altheae une. sex, и т. п.

Обращенный лицом к лицу фельдшера (идущему, как сказа­но, задом наперед), идет главный доктор; он держит в руке палку; на палке надета его форменная фуражка: доктор вертит палкою, с которою вертится и фуражка, ногою притоптывает в такт и припевает громким голосом с итальянским акцентом:

«Сею, вею, Катерина! Сею, вею, Катерина!»

При каждой встрече с ординаторами доктор пускается в рас­сказы разных сальностей на ломаном русском языке, с постоян­ным повторением крепкого русского словца.

К нам, новым посетителям, доктор Флорио был, по-своему, очень любезен и беспрестанно старался выказать свои научные знания. «C’est une fièvre, une inflammation de la membrane gastro­intestinale». (Это лихорадка, воспаление).  Это «inflammation de la membrane gastrointestinale», долженствовавшее свидетельствовать о принадлежности доктора Флорио к бруссэистам, повторялось на каждом шагу, и на каж­дом шагу слышалась ординация: (Приказание) «Vehaesectio... ad librum unam десять пиявиц».

Проходит мимо старик-ординатор, в мундире и без носа.

— Остановитесь! — кричит Флорио,— вот, рекомендую вам, господа,— обращается он к нам,— статский советник Сим... ду­мает еще жениться и уверен, что в первую ночь исполнит свои обязанности; но это он, уверяю вас, напрасно так думает. А кстати, вот и другой, как видите, молодой, красивый человек, г. Кабат; этот ничего лучшего не знает, как проводить все время в Большой Мещанской с прекрасным полом.

И все это скороговоркою на ломаном русском языке. Приходит в женское отделение Флорио, подходит прямо к одной женщине, солдатке.

— Что, еще не выздоровела? А? — и затем, обращаясь к палатному дежурному (унтер-офицеру): «а зачем ты с нею ночью не спишь, а!»

Ничего подобного я, верно, не увижу никогда и видел толь­ко раз в жизни; поэтому и считаю необходимым сохранить воспоминание о таком чуде-юде в моем дневнике.

Петербургский климат и мои занятия не преминули-таки по­влиять на мой организм. И я опять занемог, но, слава богу, другою, не рижскою, болезнью и ненадолго. Это была наверное потаенная перемежающаяся лихорадка, продержавшая меня дня четыре в постели, проявившаяся поносом и обильным кристал­лическим осадком в моче.

И. Т. Спасский, навещавший меня с другими врачами во вре­мя болезни, известил меня от министерства, что через неделю назначено мне чтение пробной лекции в Академии наук; (Еще раньше П. просил Уварова выяснить, может ли он дер­жать при МХА экзамен на степень доктора хирургии (независимо от полу­ченной им в 1832 г. степени доктора медицины)

я должен был сам выбрать тему. Я выбрал ринопластику; купил у парикмахера старый болван из papier maché,  отрезал у него нос, обтянул лоб куском старой резиновой галоши и отправился с этим сокровищем в академическую залу, чтобы демонстриро­вать ринопластику по индейскому способу, модифицированному Диффенбахом.

Искусственный нос был выкроен мною из резины на лбу и пришит lege artis. (По всем правилам искусства ) Я цитировал мои случая в Риге и Дерпте и ссылался на Диффенбаха.

Впечатление, произведенное моею лекциею на молодых неста­рых посетителей, было, невидимому, различное. Молодые все отзывались с большим сочувствием и похвалою; некоторые же из старых отнеслись, как мне казалось, недоверчиво к сообщен­ным мною фактам.

(Лекция П. в Академии Наук о ринопластике состоялась 9 де­кабря 1835 г. и напечатана в ВМЖ, куда сообщена И. Т. Спасским. «Пред­мет этого искусства,—говорил П.,—есть облегчение не столько физиче­ских, сколько нравственных страданий тех несчастных, которые, став посме­шищем целого общества, осуждены на вечный остракизм... Кто слышал колкие речи, язвительные насмешки над страдальцами, часто невинными, которые лишились носа или другой части лица, кто знает это, кто знает, как мы часто, по одной обманчивой наружности, произносим строгие суж­дения о других, тот поймет всю цену, все высокое назначение искусства, которое, удалением отвратительного безобразия, возвращает отверженного в лоно общества; тот поймет всю несправедливость публики, привыкшей с именем медицины соединять название хлебной науки. Предмет пласти­ческой, или образовательной, хирургии есть уничтожение уродливости в наружном виде чрез восстановление разрушенных или посредством нового образования потерянных органов. Основанием этого искусства служат два любопытные явления органической природы:  восстановление целости по­врежденных частей и развитие новой жизни в частях, перемещенных или пересаженных».

Видя недоверчивую улыбку на лицах старых академиков, П. заявил: «Все, что я сказал, основано на наблюдениях и опыте и потому есть неоспоримый факт; и на этих-то фактах основано учение о перемеще­нии или переселении (transplantation) животных частей, тканей и органов... Наружные насилия, болезни, поражающие человека при самом его зача­тии или отравляя самые сладостные минуты его естественных наслаждений, гнездясь в соках, питающих его тело и разрушая плотнейшие ткани его органов, поражают часто и орган обоняния и лишают лицо самого лучшего его украшения... Ограничимся только искусством образовать целый нос, как самым трудным и более любопытным,.. Как скоро вы привели этот лоскут [вырезанный со лба или плеча] в плотное соприкосновение с окро­вавленными краями кожи, жизнь его изменяется; он, подобно растению, пересаженному на чуждую почву, вместе с новыми питательными соками получает и новые свойства. Он, как чужеядное растение, начинает жить на счет другого, на котором прозябает; он, как новопривитая ветка, требует, чтобы его холили и тщательно сберегали, пока он не породнится с тем местом, которое хирург назначает ему на всегдашнее пребывание... Проис­хождение ринопластики теряется в глубокой древности... Но изобретение, в искусных руках достигшее почти совершенства, вскоре было искажено, осмеяно и забыто». Свою лекцию П. сопровождал перечнем обширной лите­ратуры предмета и показом чертежей, которые воспроизведены в его печат­ной статье 1836 г.)

Решения из Дерпта о выборе меня в совете все еще не было. Я начал терять терпение и написал к Мойеру. Мойер долго не отвечал, а потом с обычною своею флегмою объявил мне, что «Guter Ding will Weile haben» (Доброе (важное) дело требует времени [для осуществления].), и извещал, что скоро сам приедет в Петербург. Он, действительно, вскоре приехал, но этим дело не ускорилось.

Уваровым Мойер остался очень недоволен, и, странно, поче­му-то ему более пришелся по сердцу Ширинский-Шихматов, тогдашний директор департамента Министерства народного про­свещения.  

Впоследствии я слышал, что и государь Николай Павлович был очень доволен направлением Ширинского-Шихматова и за это сделал его министром.

(Пл. Ал. Ширинский-Шихматов (1790—1853) учился в мор­ском корпусе; с 1824г.—на крупных должностях по министерству про­свещения; с 1842 г.—товарищ министра; с 1850 г.—министр. Ханжа и откровенный реакционер, он проводил политику гонения передовой науки. Историк С. М. Соловьев писал, что увольнение Уварова с поста министра не могло опечалить передовую профессуру, так как тот был покровителем Перевощикова и других мракобесов. Но и преемник его Ширинский не замедлил показать свою реакционность. Прослушав одну лекцию Соловьева, новый министр вызвал его к себе и кричал на него за скептическое направ­ление, «не слушая никаких объяснений». Затем последовали по универси­тетам и цензуре распоряжения одно нелепее другого. Между прочим, он упразднил преподавание философии («Воспоминания», стр. 139 и сл.).

Итак, сказал мне однажды Мойер в Петербурге, что Уваров «ist ein Katzen-Schwanz, mann kann sich nicht auf ihn verlassen», (Это кошачий хвост [он виляет], на него нельзя положиться. ) a про Ширинского сказал: «Das ist ein positiver Mann, er ist rеel». (человек положительный, деловой)

 

Прошло еще два месяца, и я начал уже бомбардировать Мойера письмами, объявив ему, наконец, что решаюсь принять кафедру в Харькове, предложенную мне через Арендта попечи­телем, гр. Головкиным.

Около этого времени (это было на маслянице) разыгралась в Петербурге известная катастрофа с балаганом Лемана; я по­бежал в «Обуховскую больницу, куда свезли до 150 обгорелых, большею частью, уже трупов. Из них сделали выставку в покой­ницкой и на дворе госпиталя для родственников погибших. При­везенные в больницу живыми были в страшном виде.

Ни прежде, ни после мне не приходилось видеть у живых еще людей ожоги, достигшие такой степени разрушения. Некоторые, с со­вершенно обуглившеюся от огня головою жили еще по целым неделям. У некоторых вся голова до самой шеи представляла громадный кусок угля; от него можно было отнимать целые пласты обугленных тканей и странно было слышать голос и произносимые слова, выходившие из куска угля. (А. В. Никитенко записал в дневнике 3 февраля 1836 г.:  «Вчера случилось ужасное происшествие... Балаган загорелся... Огонь с бы­стротою молнии охватил все здание и в несколько мгновений превратил его в пылающий костер, где горели живые люди... Через четверть часа все превратилось в уголь и в пепел... Согласно «Северной пчеле», погибло 126 человек, по частным слухам—вдвое больше». В ближайших записях осведомленный автор дневника сообщает, что толпившийся на площади на­род хотел разобрать балаган, чтобы спасти людей, но полицейские не допустили этого, кричав что бороться с огнем должны пожарные, которых вызвали )

 

Между тем, до меня доходили слухи, что выбор меня в сове­те был бурею в стакане воды.

Против меня восстали преимущественно теологи. Говорили, что дерптские богословы открыли какой-то закон первого осно­вателя Дерптского университета, Густава-Адольфа шведского, по которому одни только протестанты могли быть профессорами университета. Существовал ли такой закон, или нет, бог его знает; но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылать­ся. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские бого­словы.

Тем не менее, однакоже, яблоко раздора было кинуто, и споры длились до конца февраля. Наконец, в марте я получил известие о моем избрании в экстраординарные профессора.

Матушку и сестер я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход - мне казалось — был бы для них впо­следствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное, слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться.

Святую [18]36 года я уже встречал в Дерпте. Незадолго до моего прибытия прибыл туда и вновь назначенный из Петербур­га попечитель, гвардейский генерал-майор Крафтштрем. Я пред­стал перед очами этого сына Марса и был им очень любезно принят. Он приветствовал меня, как первого русского, избран­ного университетом в профессоры чисто научного предмета. До сих пор русские профессоры в Дерпте избираемы были только для одного русского языка, и то за неимением немцев, знакомых хорошо с русскою литературою.

На этом указании, что я первый из русских и что этот первый начнет служить во время попечительства его, Крафтштрема, все это и было предметом нашего разговора в течение добрых получаса. Не надо было более получаса, чтобы узнать, какого духа новый дерптский попечитель...

Очевидно, что, фронтовик до мозга костей, Крафтштрем, вообще как попечитель, оказался не худым человеком; мог бы быть гораздо хуже, поступив с седла на попечительство.

Он был поэтому и предметом постоянных насмешек, в виде юмористических анекдотов, изобретавшихся на его счет студентами и отчасти и профессорами. Мировоззрение Крафтштрема было, действительно, невозможное. Наука в его воззрении была трех сортов: полезная до известной степени, вредная,—если не унять, то, пожалуй, и очень вредная,— и годная, и даже необ­ходимая, для препровождения времени и для забавы людей со средствами.

Вот как однажды Крафтштрем отнесся с глазу-на-глаз об астрономии. Это было по дороге из Дерпта в Петербург: Крафт­штрем ехал вместе с профессором русского языка Росбергом, к которому имел особое доверие в то время. Лунная, прекрасная ночь; Росберг смотрит на луну, припоминает виденное им через рефрактор в дерптской обсерватории и начинает объяснять Крафтштрему виденные им горы и пропасти на луне.

Слушал, слушал его Крафтштрем, да потом и говорит:

— Послушайте, любезный друг, неужели вы верите всем этим бредням?

— Как!—восклицает удивленный Росберг,—да ведь это все неоспоримые факты, дознанные наукою!

— Полноте, пожалуйста,— успокаивает Крафтштрем,— какие там факты, когда никто еще не бывал на небе, и никто поэтому ничего и знать не может.

Росберг, видя, что с научной стороны Крафтштрема не прой­мешь, начал с другого бока.

— Да как же это, ваше превосходительство, стал бы сам госу­дарь так заботиться о постройке Пулковской обсерватории и отпускать такие громадные суммы, если бы он не был уверен, что астрономы действительно сделали чрезвычайно важные открытия?

— Э, любезнейший! — заметил на это Крафтштрем,— разве вы не знаете, что у государей, как и у нас всех, есть свои заба­вы? У нас—небольшие, по средствам, а у царей, конечно, не по нашему, дорогие. Почему же и нашему царю не потешить себя громадною, дорого стоющею обсерваториею?

Обстановка моя в Дерпте продолжалась недолго и обошлась мне дешево. Рублей 200 за квартиру в  4 комнаты в год и по 10—12 рублей в месяц за стол. Можно было за стол платить и дороже, и я это делал, но за увеличенную плату увеличивалось только количество отпускаемой пищи, а не качество. Для при­слуги явилась ко мне опять моя добрая латышка Лена, прослу­жившая мне целых 5 лет.

Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и опе­ративной, и клинической» Один, нет другого.   

Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику, по малой мере, 2,5 - 3— часа в день; ) читать полный курс теоретической хирургии — 1 час в день; 3) опера­тивную хирургию и упражнения на трупах—1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику — 1 час в день; итого — 6 часов в день.

Но шести часов почти никогда нехватало; клиника и поли­клиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток  8 час., и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною моно­графии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе.

В течение  5 лет моей профессуры в Дерпте я издал:

1) Хирургическую анатомий) артериальных стволов и фас­ций (на латинском и немецком).

(Классическая монография П. «О перерезыванни Ахиллесовой жилы и о пластическом процессе, употребляемом природой для сращения концов перерезанной жилы», была предметом его сообщения 2 мая 1841 г. Обществу русских врачей в Петербурге. Об этом—на русском яз.—в тогдашних общих и специальных изданиях. Немецкий текст отпечатан в Дерпте (75 стр. и 7 таблиц). Монография вызвала много отзывов и признана лучшей работой по данному вопросу (Л. Ф. Змеев, тетр. II). В 1836 г. П. впервые сделал эту операцию с счастливым исходом, а с 1837 г. до своего выступления в печати производил опыты и изучал процесс срастания пере­резанных сухожилий более чем на 70 животных и в 40 случаях — на лю­дях.)

2) Два тома клинических анналов (на немецком).

3) Монографию о перерезании ахиллесова сухожилия (на немецком).

И сверх этого — целый ряд опытов над живыми животными, произведенных мною и под моим руководством, доставил мате­риал для нескольких диссертаций, изданных во время моей про­фессуры, а именно:

1) О скручивании артерий. 2) О ранах кишек. 3) О пересаживании животных тканей в серозные полости. 4) О вхождении воздуха в венозную систему. 5) Об ушибах и ранах головы.

Диссертации на последние две темы при мне не были еще окончены.

Справедливость требует заметить, что все сказанное совер­шено не в  5 лет собственно, а в 4 года, потому что я целых 9 месяцев оставался (в 1837—1838 гг.) в Париже и потом в Москве, и целых три месяца проболтался, так что не мог ничем серьезно заняться.

Итак, неоспоримо, существуют доказательства моей научной деятельности с самого же начала вступления моего на учебно-практическое поприще.

Но другое дело вопрос: был ли я тогда действительно тем, кем казался, или, вернее, кем должен был быть, то-есть, был ли я настоящим, действительным (не кажущимся) профессором хирургии?

У нас, в России, кандидатами на кафедру бывают только два сорта ученых: во-первых, заслуженные профессоры, то-есть большею частью старые или очень пожилые люди; во-вторых, молодые люди, только что окончившие курс наук. Людей, под­готовлявшихся довольно продолжительное время к занятию кафедр, у нас или вовсе нет, или они так редки, что почти ни­когда не являются конкурентами на занятие кафедр.

О первом сорте кандидатов на кафедры нечего распростра­няться; из 10 -ти случаев в 9-ти заслуженный профессор, остаю­щийся на новое 5-летие, делает это вовсе не из любви и не из привязанности к науке, а для получения увеличенного вдвое оклада. Другой же сорт кандидатов, к которому принадлежал и я грешный, при вступлении моем на кафедру хирургии в Дерпте поистине не соответствует, да и не может соответствовать, сво­ему призванию.

Откуда могла взяться та опытность, которая необходима для клинического учителя хирургии? Правда, я за 4 года до вступления на кафедру перешел за хирургический Рубикон, сделав мои две первые операции в клинике Мойера: вылущение руки и перевязку бедряной артерии (в одно и то же время).  Но ловко сделанная хирургическая операция еще не дает права на звание опытного клинициста, которым должен быть каждый профессор хирургии. Мало того, что молодой человек, как бы он даровит ни был, не может иметь достаточных знаний, ему еще труднее приобрести добросовестную опытность.

Молодость, и именно даровитая, еще более, чем посредствен­ная, заносчива, самолюбива, а еще чаще—тщеславна.

Она, выступая на практическое поприще жизни, заботится всего более о своей репутации — и это естественно и даже по­хвально,— но она заботится не так, как следует; не хлопочет приобрести имя и почет внутренними своими, настоящими досто­инствами, а только внешним обрадом, лишь бы хвалили и удив­лялись, а за что — это не главное.

Вот этот зуд похвалы и тщеславия и портит все в молодости. Служение науке, вообще всякой — не иное что, как служение истине.

Но в науках прикладных служить истине не так легко. Тут доступ к правде затруднен не одними- только научными препятствиями, то-есть такими, которые могут быть и удалены с помощью науки. Нет, в прикладной науке, сверх этих препят­ствий, человеческие страсти, предрассудки и слабости с разных сторон влияют на доступ к истине и делают ее нередко и вовсе недоступною.

Бороться за истину с предрассудками, страстями и слабо­стями людей невозможно. Можно только лавировать; но не менее трудно бороться и с собственными страстями и слабо­стями, если мы в юности, с самого детства, не развили в себе способность владеть собою, а владеть собою иначе» нельзя, как через познание самого себя.

Итак, для учителя такой прикладной науки, как медицина, имеющей дело прямо со всеми атрибутами человеческой натуры (как своего собственного, так и другого, чужого я), для учи­теля — говорю — такой науки необходима, кроме научных сведе­ний и опытности, еще добросовестность, приобретаемая только трудным искусством самосознания, самообладания и знания че­ловеческой натуры.

Дело ли это молодости? «Chirurgus debet esse adolescens» (Хирургом должен быть молодой (человек)— по словам Цельза.

Конечно, старость, притупляющая чувства, делает хирурга неспособным.

И ничто не препятствует молодым людям быть хирургами, но не учителями хирургии. Это не одно и то же, и напрасно думать, что всякий ловкий и искусный хирург может быть и хорошим наставником хирургии:

Есть время для любви;

Для мудрости — другое.

Как самоед, я не мог не видеть и не чувствовать, как много мне недостает знания, опытности и самообладания, чтобы быть настоящим наставником хирургии. Я не был так недобросовестлив, чтобы не понимать, какую громадную ответственность перед обществом и перед самим собою [...] принимает на себя тот, кто, получив с дипломом врача некоторое право на жизнь и смерть другого, получает еще и обязанность передавать это право другим.

Но молодость легко устраняет нравственные затруднения и мирит противоречия в себе.

Я сознавал свои недостатки, но не мог их сознавать так, как теперь, когда я пережил их и все их следствия.

Да и теперь, анализируя, я сознаюсь, как трудно решить, что было в том или другом случае главным мотивом моих дей­ствий: суетность или истинное желание помочь и облегчить страдание.

Ах, как это трудно решить для человека, преданного своему искусству всею душою, когда вся цель этого искусства состоит в лечении и облегчении людских страданий!

Как ни мало вероятен успех операции, как ни опасно для жизни ее производство, если оно вас интересует, как искусство, вы уже не можете совершенно беспристрастно взвесить шансы и определить, что вероятнее в данном случае: успех или гибель.

И чем моложе, чем ревностнее деятель, тем более привержен он к своему искусству, тем легче он упускает из виду цель искусства и тем более расположен действовать искусством для одного искусства.

Да, да «ne nocerim veritus» Галлера, запрещавшее ему — опытнейшему анатому и физиологу — делать операции на живых людях,— это есть выражение воочию нравственного чувства.

Каждый хирург должен бы был со своим «ne nocerim veritus» приступать к операции.

Но это значило бы подчинить интерес науки и искусства всецело высшему нравственному чувству.

Да, так должно бы быть; но тут являются другие соображе­ния, делающие невозможным решение вопроса: как поступить в сомнительном случае; а таких случаев не десятки, а сотни.

Старикашка Рюль был прав, когда он требовал от госпиталь­ных хирургов, чтобы они не иначе предпринимали операции, как с согласия больных. Он раздосадовал меня однажды, явившись в Обуховскую больницу в тот самый момент, когда я присту­пал к операции аневризмы, и спросил больного, желает ли он операции.

— Нет,— отвечал он.

— В таком случае,— решил Рюль,— нельзя оперировать против желания.

ог. Рюль (1764—1846)—медиц. инспектор петербургских больниц, в которых П. работал после переезда в Петербург.)

Все мы, молодые врачи, смеялись над пуританством Рюля, называли его козодоем, caprimulgus europensis, на которого он был, действительно, похож, Hosentrompetr’om; говорили также про него, что он приобрел себе почет в петербургском медицин­ском мире только тем, что умел ловко ставить промывательные покойной императрице Марии Федоровне; — все это говорилось и болталось только потому, что отживший старик осмеливает­ся вмешиваться в дела науки и искусства и вредить научным интересам.

— Так— говорили,— дойдет, пожалуй, до того, что у боль­ных в госпиталях надо будет испрашивать согласия на крово­пускания, ставление банок и мушек.

Но все понимали, однакоже, что никто бы из нас не захо­тел, чтобы его без спроса подвергли какой-либо опасной про­цедуре, хотя бы и с целью спасти жизнь. А с другой стороны, разве кто-нибудь был бы в претензии за то, что спасли ему жизнь без его спроса, подвергнув его опасной процедуре?

Я предвижу, что больной непременно, не нынче-завтра, изойдет от кровотечения из аневризмы, подвергаю его, не спрося его согласия, операции —и спасаю.

Так я и рассуждал, приступая к операции, отмененной Рюлем за то, что не спросил сначала согласия больного.

Кто прав, кто виноват?

В таких случаях только голос собственной совести может- ре­шить вопрос для каждого, и, конечно, для каждого решить по-своему.

Рюль был, несомненно, прав, ибо действовал, несомненно, по глубокому убеждению в том, что никто,— больше самого боль­ного,— не имеет права на его здоровье.

Я, может быть, также прав был. Может быть,—- говорю,— потому что не знаю теперь, был ли я тогда убежден в неминуе­мой опасности для больного потерять жизнь от кровотечения, и притом был ли я убежден, что опасность для жизни боль­ного от кровотечения из аневризмы превышает опасность от операции.

Да, собственная совесть — другого средства нет — должна решать для истинно-честного хирурга вопрос об операции, когда опасность, с нею соединенная, для жизни кажется ему столько же значительною, как и опасность от болезни, против которой назначена операция. Но хирург в этом случае не всегда может полагаться и на собственную совесть.

Научные, не имеющие ничего общего с нравственностью, занятия, пристрастие и любовь к своему искусству — действуют и на совесть, склоняя ее, так сказать, на свою сторону. И со­весть в таком случае, решая вопрос о степени опасности, стано­вится на сторону научного предубеждения. Совесть играет тут роль судьи или присяжного, основывающего свое суждение на мнении эксперта, а эксперт тут — научные сведения того же самого лица, совесть которого призвана быть судьею. Тут пре­дубеждению дорога открыта с разных сторон.

С одной стороны, предубеждение легко проникнет в запас сведений; с другой стороны, через это и самая совесть легко предубеждается.

Современная наука нашла, как будто, более надежное средст­во против предубеждений в практической медицине,— это меди­цинская статистика, основанная на цифре. И совести хирурга . как будто сделалось легче решать без предубеждений.

Вот болезнь: от нее умирают, по статистике, 60 проц.; вот, операция, уничтожающая болезнь; от нее умирает только 50 проц.     Совести не трудно, значит, решить по совести, что опаснее: болезнь, предоставленная самой себе, или операция.

Но вот загвоздка.

Во-первых, эта статистика не есть нечто вполне определенное и не подлежащее ни сомнению,, ни колебанию; а во-вторых, по­чем же я буду знать, что, в данном случае мой больной принадлежит именно к числу 60 умирающих из 100, а не к числу 40, остающихся в живых? И кто мне сказал, что в случае операции мой больной будет относиться к числу 50 проц. выздоравливаю­щих, а не к 50 умирающих?

В конце концов, не трудно убедиться, что и эта, повидимому такая верная, цифра только тогда будет иметь важное практи­ческое значение, когда ей на помощь явится индивидуализирование — новая, еще не початая отрасль знания.

Когда изучение человеческих особей настолько подвинется вперед, что каждую особь можно, по надежным признакам, от­нести к той или другой резко обозначенной категории, а свойст­ва каждой категории противостоять внешним и органическим (внутренним) влияниям будут известны,—тогда и статистика с ее цифровыми данными получит иное значение.

(В монографии 1854 г. «О трудности и счастьи в хирургии» П. писал, что «требование счастливого результата операций от молодых хирургов может принести пагубный вред больным. Желание показать то­вар лицом побуждало бы врачей скрывать истинную историю болезни и заставило бы, в погоне за более удачным результатом, выписывать боль­ных возможно скорей, как бы излеченных». П. настаивал на научном исследовании болезни. Он приводит примеры «трудностей, встречаемых тем, кто без... дипломатии и без суеверия, на пути чисто ученом, хочет быть счастливым врачом и оператором». Излагает случаи, интересные для поуче­ния начинающих врачей. Сообщает примеры из своей практики, где «только верности распознавания» больной «обязан тем, что не лишился жизни под ножом». Только осторожное и внимательное исследование приводит к сча­стливым результатам. Это, однако, не значит, что врач должен стоять у кровати больного «робко и недоверчиво». Успех достается врачу смелому и решительному, но только в том случае, если он не ограничивается изуче­нием одной избранной узкой специальности. «Нужно... обращать на все самое тщательное внимание и ни малейшей вещи не оставлять без иссле­дования». Хирург должен обладать искусством выбрать благоприятное время для операции, воспользоваться умело всяким, даже малейшим измене­нием в течении болезни, предпринять операцию не слишком рано и не слишком поздно, произвести благоприятное нравственное влияние на боль­ного, поднять его надежды, устранить его страх и уничтожить его сомнения. Надо не только сделать операцию искусно, но предотвратить все могущие быть во время операции неприятные осложнения, сохранить хладнокровие и присутствие духа, что даст возможность воспользоваться во время операции даже самыми ничтожными обстоятельствами, чтобы провести последующее лечение с полною осмотрительностью и знанием дела. «Посто­янное исследование, упражнение чувств и опытность могут творить неимо­верное: они могут придать врачу нечто божественное». )

Мог ли же я, молодой, малоопытный человек, быть настоя­щим наставником хирургии?!

Конечно, нет,— и я чувствовал это.

Но, раз поставленный судьбою на это поприще, что я мог сделать?

Отказаться? Да для этого я был слишком молод, слишком самолюбив и слишком самонадеян.

Я избрал другое средство, чтобы приблизиться, сколько можно, к тому идеалу, который я составил себе об обязанностях профессора хирургии.

В бытность мою за границей я достаточно убедился, что научная истина далеко не есть главная цель знаменитых клини­цистов и хирургов.

Я убедился достаточно, что нередка принимались меры и зна­менитых клинических заведениях не для открытия, а для затем­нения научной истины.

Было везде заметно старание продать товар лицом. И это было еще ничего. Но с тем вместе товар худой и недоброкачест­венный продавался за хороший, и кому? — Молодежи — неопыт­ной,— незнакомой с делом, но инстинктивно ищущей научной правды.

Видев все это, я положил себе за правило, при первом моем вступлении на кафедру, ничего не скрывать от моих учеников, и если не сейчас же, то потом, и немедля открывать перед ними сделанную мною ошибку,— будет ли она в диагнозе, или в ле­чении болезни.

В этом духе я и написал мои клинические анналы, с издани­ем которых я нарочно спешил, чтобы не дать повода моим ученикам упрекать меня в намерении выиграть время для скры­тия правды.

Описав в подробности все мои промахи и ошибки, сделанные при постели больных, я не щадил себя  и, конечно, не предпо­лагал, что найдутся охотники воспользоваться моим положением, и в критическом разборе выставить снова на вид выставленные уже мною грехи мои. Охотники, однакоже, нашлись. Мой хоро­ший петербургский приятель,

д-р Задлер, написал огромную критическую статью в одном немецком журнале.

В этой большой статье нашлось для меня одно полезное за­мечание,— это русская пословица, приведенная Задлером в кон­це его критики: «Терпи, казак,— атаманом будешь».

Старик Хелиус в 1866 году напомнил мне об этой послови­це, переведенной Задлером для немцев так: «Geduld, Kosak, wirst Ataman werden».

Через год, вскоре после выхода первых выпусков моей «Хирургической анатомии», я был уже избран в ординарные профессоры.

(Анналы Дерптской хирургической клиники изданы в двух частях. В ч. I (1836—1837) описано 18 случаев из клиники П. (Дерпт, 1837); во II ч. (1837—1839)—31 случай (Дерпт. 1839). Обе книги— на немецком языке, который был тогда наиболее употребительным среди врачей всех стран. В знаменитом предисловии к первой части П. писал:

«Я только год состою директором дерптской хирургической клиники и уже дерзаю происшедшее в этой клинике сообщить врачебной публике. Поэтому книга моя необходимо содержит много незрелого и мало основательного; она полна ошибок, свойственных начинающим, практическим хирургам, скажу более — в ней выработаны некоторые такие положения, от исполне­ния которых следовало бы воздерживаться молодым врачам. Книга моя часто укажет, что я действовал не так, как следует в данном случае. Не­смотря на все это, я счел себя вправе издать ее потому, что у нас недо­стает сочинений, содержащих откровенную исповедь практического врача и особенно хирурга. Я считаю священною обязанностью добросовестного преподавателя немедленно обнародовать свои ошибки и их последствия, для предостережения и назидания других, еще менее опытных, от подобных заблуждений.

Я думаю, что молодые врачи должны прочитывать не одни класси­ческие сочинения великих мастеров нашего искусства, которым они уже потому подражать не в состоянии, что великое искусство их есть плод дол­говременной опытности.

Копия с картины Рафаэля не годится для обучающегося живописи: он должен начать с обыденного, рисовать простые предметы с натуры и только после многократных ошибок, со временем, приобретет известное мастерство в своем искусстве; так и врач после повторенных ошибок и за­блуждений достигает только лучших результатов и, наконец, будет в со­стоянии действовать почти безошибочно, по указаниям великих мастеров своего искусства.

Вот почему откровенное и добросовестное описание деятельности даже малоопытного практика для начинающих врачей имеет важное значение. Правдивое изложение его действий, хотя бы и ошибочных, укажет на механизм самых ошибок и на возможность избегнуть повторения по крайней мере там, где это достижимо. Прав ли я в моем воззрении или нет, предоставляю судить другим. В одном только могу удостоверить, что в моей книге нет места ни для лжи, ни для самохвальства. Проф. Пирогов. Дерпт, в марте 1837 г.».

Своим содержанием «Анналы» привлекли внимание отечественных и зарубежных деятелей медицины. В одном немецком научном журнале было тогда же заявлено, что «Анналы способны приковать к себе во многих отно­шениях внимание мыслящих и пытливых врачей. Они знакомят нас с блестящими анатомическими и хирургическими познаниями человека, кото­рый, повидимому, рожден и призван, чтобы со временем стать из ряда вой выходящим, неоценимым оператором. В нем сказываются все те свойства, которые редко совмещаются в одном человеке, но которые тем вернее помо­гают достичь самого высокого в хирургии».

Когда, вскоре после выхода в свет первого тома «Анналов», студенты поднесли П. его литографированный портрет, он сделал под портретом след. надпись: «Мое сокровеннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой; цель моя будет достигнута лишь тогда, когда они будут убеждены, что я действую последовательно; действую ли я правильно, это другое дело, которое выяснится временем и опытом».

В предисловии ко второму тому автор указывал на господствующие в науке тщеславие и эгоизм, на отсутствие взаимного доверия у врачей и писал: «Наш святой долг только путем открытого способа действий, непри­нужденного и свободного признания своих ошибок уберечь медицинскую науку от опасного господства мелочных страстей».

-- В феврале 1837 г. факультет вошел в Совет университета с предложением избрать П. ординарным профессором: «Со времени наз­начения своего профессором Пирогов с блестящим успехом в научном и педагогическом  отношениях  исполнил свои  обязанности и выказал выдающееся искусство на многих исполненных им операциях. С равным успехом начал Пирогов и научно-литературную деятельность изданием пер­вой части  своей Хирургической анатомии артерий». В Совете П. получил 15 голосов против 1; утвержден в звании 6 марта 1837 г. (Г. В. Ле­вицкий, стр. 264).

 

Для издания этого труда мне нужны были: издатель-книго­продавец, художник-рисовальщик с натуры и хороший литограф.

Не легко было тотчас же найти в Дерпте трех таких лиц.

К счастью, как нарочно к тому времени, явился в Дерпт весьма предприимчивый (даже слишком, и после обанкротив­шийся) книгопродавец Клуге..

Ему — конечно, безденежно — я передал все право издания, с тем лишь, чтобы рисунки были именно такими, какие я желал иметь. Художник-рисовальщик — этот рисовальщик был тот же г. Шлатер, которого я некогда отыскал случайно для рисунков моей диссертации на золотую медаль. Это был не гений, но трудолюбивый, добросовестный рисовальщик с натуры. Он же, самоучкою, работая без устали и с самоотвержением, сделался и очень порядочным литографом. А для того времени это была не шутка. Тогда литографов и в Петербурге был только один, и то незавидный. Первые опыты литографского искусства Шлатера и были рисунки моей «Хирур­гической анатомии». Они удались вполне.

С попечителем Крафтштремом, вначале ко мне весьма благо­волившим, я не долго жил в ладу, впрочем, не по моей вине.

То было время дуэлей в Дерпте. Периодические дуэли то усиливались (и едва ли не тогда, когда их преследовали), то уменьшались.

Крафтштрему и ректору дуэли, разумеется, были не по серд­цу, особливо случившиеся вскоре одна после другой: одна — мнимая, другая — действительная.

Русский студент, сорви-голова, Хитрово безнадежно вляпал­ся в одну приезжую замужнюю, женщину. Желая всеми силами обратить на себя внимание этой дамы, Хитрово придумал такую штуку: увидев предмет своей любви на одном концерте, он бросился стремглав к ректору с донесением, что убил одного студента на дуэли в лесу и предает себя произвольно в руки правосудия.

Ректор отправил Хитрово с карцер, а сам с фонарями, пе­делями и полицией отправился в лес отыскивать труп убитого, Проискали целую ночь, и ничего не нашли.

На другой же день оказалось, что вся эта история — выдум­ка взбалмошного влюбленного.

Другая же, действительная, даже наделала много хлопот Крафтштрему.

Нашли действительно убитого студента в лесу и, несомненно, убитого на пистолетной дуэли. Разыскивали не мало, но все оставалось шитым и крытым.

В это самое время ехал через Дерпт за границу государь Николай Павлович. Можно себе представить, как струсил Крафтштрем. Он явился с докладом к государю на почто­вую станцию; государь не выходил из кареты, и когда Крафт­штрем донес ему о случившемся, то государь прямо объявил ему:

— Ну, что же, так разгони факультет.

Вот тебе раз! Что тут поделаешь? Разгони факультет! Да какой,— их целых четыре,— и как его разгонишь?

Вот в это-то тревожное время и случилась еще одна дуэль на студенческих геберах.

Рана была грудная и опасная. Меня позвали на третий день, когда уже развилось сильное воспаление плевры. Я дня два по­сещал раненого, вскоре затем отдавшего богу душу.

Меня призывают к Крафтштрему:

— Вы лечили раненого на дуэли?—спрашивает он меня.    — Я.

— Вы знали, что он был ранен на дуэли?

— Я мог бы вам ответить, что не знал, так как никто мне не докажет, что я знал; но я не хочу вам лгать, и потому говорю: знал.

— А когда знали, то почему не донесли по закону? Вы будете отвечать...

Назначается суд, не университетский, не до­машний, а уголовный. Затем, прощайте,— прибавил он.

Суд, действительно, начался, и меня притянули к нему. На суде я сказал то же самое, что мне никто не докажет, что я знал о дуэли, но я сознаюсь, что знал; а не донес потому, что, во-первых, твердо был уверен в существовании доноса о дуэли и помимо меня; а во-вторых, считал для раненого вред­ным судебное дознание, неизбежное, если бы я донес при жизни больного, находившегося в опасности; по смерти же я, действи­тельно, доносил по начальству о приключившейся от грудной раны смерти вследствие воспаления в плевре.

Итак, эта дуэль расстроила меня с Крафтштремом. Я пере­стал посещать его. Встречаясь на улице, мы не кланялись друг другу. Я получил через совет выговор от министра.

Натянутые мои отношения к попечителю продолжались не­сколько месяцев.

Появление на свет 1-й части моих клинических анналов до­ставило мне, почти в одно и то же время, приятность и выгоду. Приятны, чрезвычайно приятны были для меня привет и дру­жеское пожатие руки профессора Энгельгардта.

Энгельгардт (профессор минералогии), цензор и ревностный пиэтист, неожиданно является ко-мне, вынимает из кармана один лист моих анналов, читает вслух, взволнованным голосом и со слезами на глазах, мое откровенное признание в грубейшей ошибке диагноза, в одном случае причинившей смерть больно­му; а за признанием следовал упрек своему тщеславию и само­мнению. Прочитав, Энгельгардт жмет мою руку, обнимает меня и, растроганный до-нельзя, уходит.

Этой сцены я никогда не забуду; она была слишком отрад­на для меня.

Выгода, доставленная мне анналами, получена с другой, по­чти противоположной, стороны.

В то время, когда я писал свои анналы, в Дерпте был рас­пространен сифилис в значительных размерах между студентами и бюргерской молодежью.

Полицейских санитарных мер не существовало. Я, в статье о сифилисе, настаивал на безотлагательном введении этих мер, говоря, что если нельзя предохранить слабых детей от падения, то надо, по крайней мере, сделать падение это как можно менее вредным.

Пошли толки, и я услышал, что Крафтштрем читал эту статью некоторым из влиятельных городских людей, причем хвалил меня за правду и нелицемерие.

Это случилось именно в то время, когда я намеревался вос­пользоваться университетскою суммою, назначенною для уче­ных экспедиций,— поехать в Париж для осмотра госпиталей. Это дело должно было идти через попечителя. Я и отправился к нему, обнадеженный слухами о расположении его ко мне.

Прием был, действительно, очень радушный; Крафтштрем обещал мне полное содействие в министерстве.

В январе 1837 года я и отправился в Париж, получив посо­бие от университета на путевые издержки.

(П. несколько раз определенно заявляет в дневнике, что он поехал в Париж в январе 1837 г.; но эта поездка состоялась в 1838 г. Во-первых, 20 января 1838 г. Николай I «согласно представлению министра просвещения изъявил соизволение на предприятие ординарному профессору Пирогову в течение 1-го семестра наст. года ученого путешествия в Париж с сохранением жалованья и с выдачей ему сверх того на необходимые издержки 3000 рублей из штатной, определенной на ученые путешествия, суммы» (Журнал м-ва проев. 1838, № 2, отд. I, стр. 25). Во-вторых, в делах Юрьевского университета сохранилось письмо П. из Парижа от 1 июня 1838 г. Наконец, имеется неизданное письмо П. от 24 января 1838 г. из Юрьева, невидимому, К. К. Зейдлицу: «Сижу между страхом и надеждою относительно предпринятого мною путешествия во Францию. Я еще не получил об этом определенного ответа, и получу ли? А это соз­дает затруднения в моих делах» (копия, снятая мною в музее П. в 1915г.).

 

Тринадцать дней и ночей я ехал, не отдыхая ни разу, из Дерпта до Парижа на Поланген, Франкфурт-на-Майне, Саарбрюкен и Мец. И несмотря на 13 ночей, проведенных в эки­паже, я, по приезде в Париж, тотчас же отправился осматри­вать город.

Париж не сделал на меня особенно благоприятного впечат­ления в хирургическом отношении. Госпитали смотрели угрюмо: смертность в госпиталях была значительная.

Самое приятное впечатление произвел на меня из всех па­рижских хирургов Вельпо. Может быть нравился он мне и потому, что на первых же порах сильно пощекотал мое автор­ское самолюбие. Когда я пришел к нему в первый раз, то застал его читающим два первые выпуска моей «Хирургической ана­томии артерий и фасций». Когда я ему рекомендовался глухо: «Je suis un médecin russe», (Я русский медик ) то он тотчас же спросил меня, не знаком ли я с le professeur de Dorpat, m-r Pirogoff, и когда я ему объявил, что я сам и есть Пирогов, то Вельпо принялся расхваливать мое направление в хирургии, мои исследования фасций, рисунки и т. д., и тогда же познакомил меня с англий­ским специалистом в науке о фасциях и, по мнению Вельпо, весьма компетентным в этом деле. Это был некто Томсон, участвовавший в заговорах чартистов и бежавший из Англии в Париж.

Действительно, весьма дельный анатом, он называл себя по своей специальности «fascia Тоm», но чудак преоригинальнейший. Всю жизнь свою в Париже он посвятил двум специаль­ностям: исследованию фасций, с изготовлением превосходных препаратов, и преследованию профессоров. Для этой последней цели он предпринял публикование разных брошюр, выходивших почти ежедневно в свет с литографского станка. Брошюры были  составляемы самим Томсоном и некоторыми весельчаками-сту­дентами и разносились ими же самими по знакомым.

Мне он надавал их целую груду, одну забористее другой:

«L’art d’engraisser les professeurs», «Soi pour soi et chacun pour soi», etc., etc. («Искусство откармливать профессоров», «Сам за себя и каждый за себя» и т. д.)

В каждой из них было собрание скандалов, слу­чившихся с профессорами. Тут фигурировали особенно Бретгардт, анатом Бреше, молодой Шассеньяк, получивший однажды пощечину от Томсона и судившийся с ним в police correction­nelle. (В суде исправительной полиции )

После Вельпо несколько молодых хирургов (учеников Дюпюитрэна) могли считаться настоящими представителями со­временной хирургии: Бландэн—Hôtel Dieu, Жобер—Hôpital St. Louis. Специалисты по литотрипсии — Амюсса, Сивиаль и Леруа — d’Etoile (Названия больниц в Париже )  составляли  истинную  славу  тогдашней французской хирургии (Henteroloup фигурировал в то время в Лондоне). Амюсса пригласил меня на свои домашние хирур­гические беседы. Они были весьма интересны, но на француз­ский лад, как все курсы в Париже; привлекательны, но фразисты и нередко пустопорожни.

Услыхав на этих беседах, куда приглашались Амюсса все приезжавшие в Париж иностранные врачи (между прочим Эстли Купер и Диффенбах), что Амюсса все еще поддерживает свое ложное мнение о совершенно прямом направлении мочевого канала (у мужчин), я заявил ему о результате моего исследо­вания направления мочевого канала на замороженных трупах, совершенно противоречащих мнению его; и когда он голословно отверг результаты моих исследований, то я предложил ему со­стязание на следующей лекции, для которой я взялся и изго­товить препараты, которые должны доказать справедливость моего убеждения.

Я и притащил на следующую лекцию разрезы таза, которыми я доказывал Амюсса нелепость его воззрений на отношение мочевого канала к предстательной железе.

Конечно, Амюсса, несмотря на всю наглядность моих дока­зательств, не соглашался. Люди, а особливо ученые и еще особливее тщеславные французы, с предвзятым мнением, нико­гда не сознаются в ошибках и заблуждениях. Но для меня довольно было и того, что я видел, как нов был для Амюсса мой способ исследования. Я доволен был еще и тем, что осталь­ная часть присутствовавших на этом состязании молодых врачей не была на стороне Амюсса.

Не отрадное впечатление произвели на меня и две другие хирургические знаменитости — Ру и Лисфранк.

Лисфранк, как профессор, был, в полном смысле, француз­ский нахал и благер-крикун, рослый, плечистый, одаренный го­лосом таким, который можно слышать за версту. Лисфранк тем только и привлекал на свои клинические лекции, что кричал во все горло, в самых грубых выражениях, против всех своих това­рищей по ремеслу:

— Ces per-r-roquets de la médecine,— раздавалось беспрестан­но в его аудитории, когда он говорил не о себе, а о других.

 «Ce brigand du bord de l’eau»,— это было прозвание, данное им некогда Дюпюитрэну,— «Ce chirurgien menuisier» — это был Ру; Velpeau назывался на языке Лисфранка «vilpeau»  и т. п. (Эти попугаи медицины; этот береговой разбойник»; этот хирург-столяр; подлая шкура.)

Несмотря на все это, Лисфранк был, действительно, замеча­тельный хирург и клиницист своего времени, хотя и скрывавший зачастую свои промахи и ошибки.

Что касается до Ру,— данное ему Лисфранком прозвище «столяра» было, надо сознаться, весьма метко. Огромная, полу­вековая опытность не сообщала знаменитому оператору никакого строго-научного авторитета.

Гораздо выше стояла в то время научная деятельность фран­цузских диагностов и клиницистов по внутренним болезням: Андраль, Луи, Шомель, Рустэн, Крювелье и даже увлекав­шийся до крайности Бульо — были истинными представителями научной медицины того времени.

Все privatissima, взятые мною у парижских специалистов, не стоили выеденного яйца, и я понапрасну только потерял маи луидоры.

Лица, дававшие privatissima, большею частью agrégés (Адъюнкт-профессоры) не имели никакого права на доставление своим слушателям разных демонстративных пособий — трупов, препаратов, клинических случаев, и все лекции их заключались в одном говореньи или нелепых упражнениях на каком-нибудь импровизированном фан­томе, как, например, у литотритэра Labut, на сухом бычачьем пузыре, со вложенным в него куском мела; а один из этих гос­под (m-r Beaux) ухитрился читать мне свое privatisaimum о стэтоскопии у себя на квартире, перед пылающим камином. Я не докончил слушания ни одного privatissimum и не имел терпения выдержать более половины назначенного числа лекций.

Мои занятия в Париже состояли «исключительно в посеще­нии госпиталей, анатомического театра и бойни для вивисекций  над больными животными (лошадьми).

Это был единственный privatissîmum Амюсса с демонстра­циями на живых животных. Но сам Амюсса редко являлся на живодерню. И вот, чтобы воспользоваться редким у нас случаем вивисекции на больных животных, я и несколько молодых аме­риканских врачей устроили между собою маленькое общество, с тем, чтобы производить вивисекцию в живодерне на общий счет.

Тут я имел случай, в первый раз в жизни, присмотреться к разным, для нас неведомым и чуждым, свойствам американцев.

 

Едем мы, например, вместе на живодерню мимо какой-нибудь мясной лавки. «Стой!»—кричат извозчику американцы, и вы­скакивают смотреть на сегодняшнюю таксу на мясо, начинают торговаться, спорить с мясником. Приехали мы на бойню, на­чинается спор из-за таксы с извозчиком, и мне никак не позволя­лось уплатить что-нибудь лишнее, лишь бы отделаться поскорее от извозчика.

А вот однажды так и со мной заводит историю один амери­канец из-за кровавого пятна, которое я нечаянно сделал на рука­ве его байкового пиджака. Едва я мог укротить взбешенного моею неосторожностью янки, клянясь ему, что не имел ни малей­шего намерения его оскорбить или причинить ему изъян, и готов тотчас же вознаградить его за причиненный ему убыток,— так называл я кровавое пятно на рукаве поношенного темнобурого байкового пиджака.

Кроме Парижа, я делал несколько раз экскурсии из Дерпта в Москву

(3 раза), Ригу и Ревель.

Побывав в Москве, я имел случай сравнить мое дерптское житье-бытье с житьем в Москве старых товарищей.

Разумеется, всего более интересовала меня жизнь моего преж­него товарища по хирургии, Иноземцева, тем более, что ему суждено было занять назначенное для меня место. Оказалось, что Иноземцев пошел в гору по практике и делался одним из первых врачей-практиков Белокаменной. Рассказывали потом, что он учредил у себя на Никитской (где он жил) товарищество из молодых врачей, разделявших с ним практику в городе; а по случаю этого товарищества сказывали, как относилась к нему публика Гостиного двора и Охотного ряда. Один гостино­дворец,— повествовали мне,— страдавший весьма упорною язвою на ноге, обратился в клинику профессора Овера, который и от­несся с вопросом к больному, где он до сих пор и как лечился, на что и получил весьма характерный ответ:

— Да были у меня раз несколько молодцов с Никитской, а потом и хозяин сам был.

Иноземцев не был научно-рациональный врач, в современном значении, хотя он и толковал постоянно о рационализме, мысля­щих врачах и т. п.

Но Иноземцев от природы был хороший практик, имел такт, сноровку и смекалку. Иноземцев был терапевтический диагност; я после когда-нибудь скажу, что под этим названием разумею я.

Особливо один, действительно, замечательный случай воз­высил Иноземцева в медицинском практическом мире. Это было всем известное лицо, прошедшее через руки всех петербургских и большей части московских врачей. Больной страдал кровавою рвотою, с болями под ложечкою и слабостью.

Профессор Буш и другие врачи в Петербурге считали болезнь за рак желудка. Иноземцев узнал из тщательного анам­неза, что больной страдал прежде болями и припухлостью боль­шого пальца ноги, принял болезнь за arthritis, (Воспаление сустава ) поставил мушку на большой палец ноги, прежде болевший, и хроническая рвота прекратилась; больной выздоровел.

Второй случай, доказавший способность Иноземцева находить правильные показания к употреблению того или другого способа лечения, встретился у него в клинике и описан был в некоторых журналах.                                           

Это был громадный медулярный сарком глаза, постепенно атрофировавшийся при употреблении амигдалина (внутрь) в течение нескольких месяцев. Гипсовый слепок с этого больного я видел при посещении мною клиники Иноземцева.

В первое время своей профессуры в Москве Иноземцев не был счастлив. Спустя два года после занятия этой кафедры, Иноземцев проезжал за границу через Петербург, где мы и встретились; он до такой степени показался мне тогда жалким и убитым, что я искренно пожалел о нем, хотя в глубине души невольно думалось: «вот, ништо тебе, это за то, что отбил место и пошел не на свое!».

Право, мне казалось тогда, что Иноземцев был не в своем уме,— до того странны были его рассказы о причиняемых ему каверзах; оперированные у него умирали в клинике оттого, что ассистенты нарочно портили раны и отравляли больных, и т. п.

Потом вся эта мономания прошла бесследно, но он остался таким каким и прежде был,— фанатиком разных предположений, и этот-то фанатизм он и считал медицинским рационализмом. Этот фанатический рационализм и заставил Иноземцева быть периоди­ческим приверженцем различнейших способов лечения. Одно время он восторженно превозносил lapis haematitis против всех возможных кровотечений; а другое время — amygdalin делался панацеею против раков; а во время холеры нашлись капли, из­вестные и до сих пор под именем «Иноземцевских», которыми он, по его мнению, спасал всех больных от холеры, если только успевал во-время захватить болезнь.

Этими знаменитыми каплями снабдил он и меня при нашем последнем свидании в Москве 1854 [г.].

Я заехал тогда к Иноземцеву проездом через Москву в Се­вастополь; обедал у него, после обеда почувствовал схватки в животе, вследствие чего и получил на дорогу драгоценную пана­цею с наставлением, как ее употреблять против холеры. Инозем­цева с тех пор я не видал уже более ни разу, а бутылку с его каплями привез нетронутою из-под стен Севастополя.

Однажды, в бытность мою в Москве, товарищи посоветовали мне сделать визит попечителю Строгонову, уверив меня, что это будет ему очень приятно. Я решился; но Строгонов принял меня, профессора другого университета, так, как будто он стоял передо мною на высоте трона,— стоя, не пригласив сесть,— за что я и сам стал на дыбы, отвечал отрывисто, прекратил разговор почти на середине, раскланялся и ушел.

Наш дерптский Крафтштрем, хотя и неотесанный фронтовик, не приучил нас к такому приему.

О моих ежегодных экскурсиях в бакационное время в Ригу и Ревель я должен упомянуть, что они оставили у меня много раз­ного рода воспоминаний. Один из моих приятелей называл эти экспедиции, по множеству проливавшейся в них крови, чингисханскими нашествиями. Но оставшиеся у меня воспоминания вовсе не кровавые,— кровавые помещались в хирургических ан­налах,— а тихие и приятные.

Впрочем, поездка в Ригу могла бы сделаться памятною на целую жизнь; но тихою ли и приятною, это одному богу известно.

Дело в том, что в Риге, в 1837 году, я чуть было не сделал предложения одной девушке, вовсе еще не расположенный так рано жениться. Тотчас по приезде в Ригу я познакомился с семейством главного доктора военного госпиталя (родом серба). Семейство его состояло из жены доктора, очень умной и образо­ванной немки, и трех дочерей.

Однажды, подгуляв за обедом, данном мне рижскими врача­ми, мы с главным доктором отправились к нему в госпиталь; расположенный после шампанского к болтовне, я вдруг задаю-моему спутнику вопрос, как он думает, хорошо ли я поступлю, сделав предложение одной мне знакомой и ему известной барышне?

Конечно, он не мог не заметить, о ком шла речь. Но отвечал весьма уклончиво, в таком роде, что, мол, так, через год, когда вы опять сюда приедете, будет удобнее.

Я прикусил язык и тотчас же переменил разговор. С той минуты не было и помину о предложении. На другой год, проезжая через Ригу в Париж, я сделал ви­зит этому семейству, и отец, старый доктор, заметно употреблял разные манеры, чтобы снова возбудить во мне охоту сделать предложение. Но было поздно; я притворился, что ничего незамечаю, отобедав, распростился и уехал. Бог знает, кто из нас двоих был глупее: отец невесты или я.

Мои летние экспедиции в Ревель продолжались и тогда, ког­да я переехал из Дерпта в Петербург. Я любил Ревель; в нем и после Дерпта, и после Петербурга я отдыхал и телом, и душою.

Я целых 30 лет, не пропуская почти ни одного года, купался в море (прежде в Балтийском, потом в Черном и, наконец, в Средиземном), и чувствовал себя всегда укрепленным и поздо­ровевшим после купаний; только в Сорренто, около Неаполя, морские купанья подействовали на меня неладно и взволно­вали мой кишечный катарр, может быть, и оттого, что они были соединены с непривычным режимом (горячительным вином, пищею на прованском масле, с разными итальянскими приправами).

Но, кроме купаний, Ревель оставил во мне приятные воспоми­нания на целую жизнь тем, что я проводил в нем время и как жених с невестою, при первой женитьбе, и с молодою женою и детьми после моего второго брака.

В Ревеле жило семейство моего хорошего приятеля по универ­ситету, д-ра Эренбуша. Мы проводили приятно время вместе в его загородном доме (в Катеринентале); в Ревеле знакомился я ежегодно с интересными личностями, приезжавшими из Петер­бурга.

Так, однажды я познакомился в Ревеле с графиней Растопчиной (поэтом), и у нее же узнал князя Вяземского и Толстого (американца) [...].

(Ф. И. Толстой (1782—1846), известный дуэлист и авантю­рист; прозван «американцем» по одному эпизоду из его жизни, полной анекдотических приключений:  участвуя в кругосветном плавании 1803 и сл. годов, он был высажен «за свое невозможное поведение» на каком-то острове. В Россию он вернулся через Америку — отсюда его прозвище. )

В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.

Как-то нечаянно я встречаю в морских купальнях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Н. Ив. Крылов, профессор римского права в Московском университете.

—Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился?—спрашиваю я его.

— Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать вы­купаться в море. Я чай, вода-то тут у вас холодная, прехолодная? А? (Эта частица «а» прибавлялась Крыловым к каждому периоду).

— А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при мор­ских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь. господа: мой старый товарищ — профессор Крылов. —Очень рады.

——Ну что; Эренбуш, сегодня вода в море,—: спросил я, подмигнув Эренбушу,—холодна?

— О, нет! — отвечает Эренбуш: — очень приятная, в самую пору.

Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов; но как только окунулся, так сейчас же —благим матом и назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:

— Подлецы-немцы!

Мы хохотали до упаду при этой сцене [...].

Потеха продолжалась целый день потом.

С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом.  (Дубельт Л. В. (1792—1862) в молодости вращался в кру­гах прогрессивного офицерства, был близок с видными участниками дви­жения декабристов; при Николае I—один из самых рьяных деятелей так наз. III Отделения (корпус жандармов и политическая полиция). Блестя­щая характеристика его—у А. И. Герцена («Былое и думы», т. II, по Указателю).

Крылов был цен­зором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен Главным управ­лением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов, Орлову. Вот об этом-то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется в са­мом мрачном настроении духа, и является прежде всего к Ду­бельту, а затем, вместе с Дубельтом, отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.

— Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого,  Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя,— так рассказывал Крылов,— говорит:

— Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте.

Крылов слушает и думает про себя: «понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу».

И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить раз­говор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.

Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу-на-глаз с Орловым.

— Извините, г. Крылов, — говорит шеф жандармов,— что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолже­ние, поговорим.

— А я,— повествовал нам Крылов,— стою ни жив, ни мертв, и думаю себе, что тут делать: не сесть—нельзя, коли пригла­шает; а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я,— рассказывал Крылов,— потихоньку и осторожно сажусь себе на самый крае­шек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот, вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и —известно что...

(Крылов, по рассказу П., имел в виду слухи о том, что в III Отделении наказывают провинившихся «по-отечески»—подвергают порке независимо от общественного положения.)

И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл.  Слава богу, однакоже дело тем и кончилось. Чорт с ним, с цен­зорством!—это не жизнь, а ад.

В этот же день познакомил нас мой приятель Эренбуш и еще с двумя личностями, оставшимися у меня в памяти. Почему?

Одна из этих личностей, германского происхождения, обязана горошине тем, что я ее еще помню, хотя другие, более меня ин­тересующиеся классицизмом и царедворством, вспоминают о про­фессоре д-ре Гримме по его, некогда весьма известной у нас, учебно-придворной деятельности.

Гримм был учителем вел. кн. Константина Николаевича, а потом и наследника вел. кн. Ни­колая Александровича; этот знаток древних языков и биограф покойной императрицы Александры Федоровны, глухой на одно ухо от роду (как он сам полагал), приехав с государынею в Ревель, обратился к доктору Эренбушу, боясь, чтобы не оглохнуть на другое ухо.

Но как же и Гримм, и все мы были удивлены, когда, после нескольких спринцовок теплою водою, из глухого от роду уха выскочила горошина. А с появлением горошины на свет Гримм тотчас же вспомнил, как он, еще неразумный ребенок, играя в горох, засадил себе одну горошину в ухо.

Другая личность, также более или менее патологическая, толь­ко в другом роде, был граф Гуровский, присланный тогда в Ревель из С.-Петербурга по распоряжению шефа жандармов, чего мы, однакоже, тогда еще не знали. Гуровский с жадностью, можно сказать, принял знакомство с нами и, частью на фран­цузском, частью на ломанном русском языке, затянул с нами не­скончаемую канитель о могуществе России, ее богатствах, откры­тых племянником Гуровского, Тенгоборским, и т. п. )

(Ад. Гуровский принимал деятельное участие в польском вос­стании 1830—1831 гг., много писал против России. Затем «раскаялся» и в виду близости его сестры к императрице Александре Федоровне рассчиты­вал на хорошую административную карьеру. Путь к этому проложил себе брошюрой в духе III Отделения. Позднее выступал в угоду последнему с пасквилями на Герцена. О нем еще в сб. «Литературное наследство» ).

Л. В. Тенгоборский (1793—1857)—автор книги «О производитель­ных силах России» (1854—1858).)

При этом он утверждал, что правительство наше не должно допускать слишком интимного сближения русской молодежи с польскою. Были случаи, впоследствии напоминавшие мне это правило Гуровского.

После диарреи (Поноса) слов, продолжавшейся несколько часов сря­ду, мы разошлись, и первое, что мне и Крылову пришло в голо­ву,— что с Гуровским нам надо быть осторожным. Одно только нас озадачивало: как поляк Гуровский, замешанный в револю­ционной пропаганде, мог сделаться нашим русским пресмыкаю­щимся? Впоследствии это объяснилось: Гуровский имел родственницу, чуть ли не сестру, замужем за шталмейстером Фридрихсом, очень приближенную к государыне императрице Александре Федоровне и очень ею любимую.

Ревель, вместо или под видом ссылки, послужил Гуровскому местом службы, да еще какой — основанной на обширной до­веренности к верноподданническим чувствам и патриотизму слу­жащего. Гуровский [...] позволял себе иногда зазнаваться.

Мне, например, и Крылову он прямо объявил, что писал уже о нас, куда следует, в Петербург и очень рад был найти в нас людей вполне благонадежных.                             

«Вот шельма-то!— думаю я,— едва только сам с виселицы со­рвался, а берет уже на себя смелость быть судьею других, ни­чем не провинившихся перед правительством».

И что же? К моему удивлению, Гуровский получил предлин­ное послание от одного из главных рептилий, в котором, сверх благодарности Гуровскому, заключались еще отеческие наставле­ния разного рода.

Письмо это Гуровский показывал, и не оставалось никакого сомнения у меня, что кривой, никогда не скидающий своих синих очков, польский аристократ-революционер (впоследствии родственник, если не ошибаюсь, испанской королевской фамилии) принадлежал, по воле судеб, к классу пресмыкающихся нашего обширного государства.

А граф Гуровский покончил свое пребывание в Ревеле тем, что набрал разных вещей в лавках, за поручительством Эренбуша, и в одно прекрасное утро без вести исчез.

Потом, как слышно было, этот высокорожденный авантюрист и рептилия появился в Испании.

В мою последнюю экскурсию в Ревель я вдруг занемог тогда непонятною еще для меня болезнью.

Однажды, сидя за обедом в Катеринентале, я вдруг почув­ствовал какую-то страшную, никогда небывалую боль в левой чревной области. Сначала это была скорее какая-то неловкость при движении всего тела, чем боль; но потом неприятное чув­ство делалось все сильнее и сильнее и превратилось в нестерпи­мую боль, не позволявшую мне разогнуться; кое-как я встал из-за стола и, в сопровождении Эренбуша, поехал к нему на квар­тиру; по дороге мы заехали в заведение ванн, поставили мне сухие банки и положили на больное место горячие компрессы.

На квартире у Эренбуша я почувствовал тошноту, потом и рвоту; принял рицинное масло, положил теплую припарку, за­снул и встал совершенно здоровый.

Но по приезде в Дерпт боль по временам стала навещать меня и не давала мне покоя тем, что я никогда не мог быть уверен, что не почувствую внезапно боли и не буду принужден бежать домой. Это мешало моим занятиям месяца два и более, пока я не слег от слабости.

Однажды ночью я просыпаюсь и чувствую, что боль прошла и в то же самое время показался corpus delicti (Доказательство вины [причины болезни]) — чрезвычайно острый, величиною с ячменное зерно, почечный камешек и, как показал анализ, чистый оксалат.

Образование его я приписал тогда постоянному употреблению сквернейшего поддельного французского вина. Воды эмбахской (Эмбах—река в Юрьеве) я не переносил, колодезная расстраивала также мой желудок, к пиву я никогда не мог привыкнуть, и поневоле пил прокислое дешевое вино.

Не прошло и двух месяцев после моего выздоровлений, как началась другая напасть: это мой прежний кишечный катарр, уже несколько лет оставивший меня в покое.

Оттого ли, что я, опасаясь вина, начал опять пить воду, или же от патологической связи страданий двух органов — почек и кишечного канала,— только никогда еще поносы не обнаружива­лись у меня с такою силою и упорством, как после страдания почек...  Я перестал лечиться и держать диэту: ни вина, ни пива, ни водки.

Научные занятия мои продолжались попрежнему; им суждено было, однакоже, принять другое направление и другие размеры.

Отдаленною тому причиною был случившийся в с.-петер­бургской Медико-хирургической академии казус, заставивший ее перевернуться вверх дном.

Положение этого единственного в С.-Петербурге учебно-медицинского высшего учреждения было весьма странное: оно состояло в ведомстве министерства внутренних дел; президен­том его был главный военно-медицинский инспектор, баронет Виллье, а главное назначение заключалось преимущественно в приготовлении военных врачей. Вследствие этого назначения президент академии Виллье счел даже ненужным учреждение женской и акушерской клиник.

— Солдаты не беременеют и не родят,— говорил баронет,— и потому военным врачам нет надобности учиться акушерству на практике.

Все профессоры Медико-хирургической академии были из воспитанников этой же академии, что, конечно, не могло не спо­собствовать развитию непотизма между профессорами, и, как это нередко случается, непотизм дошел до таких размеров, что в профессоры начали избираться исключительно почти малороссы и семинаристы одной губернии.

За исключением нескольких немногих профессоров, приобревших себе почетное имя в русской науке, остальная, большая часть ни в научном, ни в нравственном отношениях, ничем не опережала золотую посредственность.

В последнее время, однакоже, небольшая немецкая партия профессоров Медико-хирургической академии, поддерживаемая немногими русскими, причислила в профессоры терапевтической клиники заведывавшего морским госпиталем доктора Зейдлица, ученика Дерптского университета и бывшего ассистента Мойера, сделавшего себя уже известным в науке весьма дельным описа­нием первой холеры в Астрахани, монографией о скорбутном воспалении околосердечной сумки и приобревшего себе извест­ность в медицинской петербургской публике своими глубокими практическими сведениями (Зейдлиц первый в России начал применять перкуссию и аускультацию в госпитальной и частной практике).

Но одна,— а я полагаю, и две, и три,— ласточки еще не делают весны. Научный и нравственный уровень петербургской Медико-хирургической академии, в конце 1830-х годов, был, очевидно, в упадке.

Надо было потрясающему событию произвести переполох для того, чтобы произошел потом поворот к лучшему.

 

Какой-то фармацевт из поляков, провалившийся на экзамене и приписавший свою неудачу на экзамене притеснению про­фессоров, приняв предварительно яд (а по другой версии — напившись до-пьяна), вбежал с ножом (перочинным) в руках в заседание конференции и нанес рану в живот одному из профессоров.

(Переполох в МХА произошел в сентябре 1838 г. и заклю­чался в следующем. Поляк Иван (Ян Павлович) Сочинский был в 1828 г. сдан из помещичьих крестьян в солдаты в лейб-гвардии уланский полк. В 1831 г. он принимал какое-то участие в польском восстании. В 1833 г. был принят из аптекарских учеников в студенты фельдшерского отделения МХА. Здесь Сочинский подвергался преследованиям в связи с польским происхождением. Доведенный однажды до отчаяния профессором Нечаевым, издевательски провалившим его на экзамене («Вы мне не нравитесь, и я не допущу вас докончить курс в академии»,— сказал профессор), Сочин­ский бросился на обидчика с раскрытым перочинным ножом. Нечаев увер­нулся, и удар пришелся другому профессору, Калинскому, получившему легкую рану в живот. На шум прибежали служители, но впавший в исступ­ление Сочинский поранил двух из них, пытавшихся его связать. Так как Сочинский перед нападением на профессора принял яд и после учиненного им впал в бессознательное состояние, то проф. И. В. Буяльский вскрыл ему вену и влил противоядие. Сочинского возвратили к жизни.

Николай I наградил Нечаева орденом, а Сочинского велел прогнать три раза сквозь строй в 500 шпицрутенов, т. е. дать ему 1500 ударов длинными гибкими палками по обнаженной спине. Это было равносильно смертной казни. В целях «назидания» Николай велел произвести казнь в присут­ствии всех учащихся академии. «В последних числах октября 1838 года,— рассказывает современник,— студентам велели явиться в аракчеевские ка­зармы. От тех, которые по болезни не могли явиться, требовали удосто­верения не только врача, но также местного квартального надзирателя и частного пристава. В присутствии студентов, поставленных во фронт, и некоторых начальствующих лиц Сочинский был на смерть забит шпицру­тенами. Когда он упал, его положили на телегу и возили перед строем, продолжавшим наносить удары. Со многими из присутствующих делалось дурно. У несчастного Сочинского, умершего под ударами, оказались про­биты междуреберные мышцы до самой грудной плевры, которая была видна и в некоторых местах разрушена до самого легкого» )

Началось следствие, суд; приговор вышел такого рода: со­брать всех студентов и профессоров Медико-хирургической академии и в их присутствии прогнать виновного сквозь строй, а академию, для исправления нарушенного порядка, передать в руки дежурного генерала Клейнмихеля.

Вот этот-то генерал, по понятиям тогдашнего времени все­могущий визирь, и вздумал переделать академию по-своему.

Как ученик и бывший сподвижник Аракчеева, Клейнмихель не любил откладывать осуществления своих намерений в долгий ящик, долго умствовать и совещаться.

Несмотря на это, одна мысль в преобразовании академии Клейнмихелем была весьма здравая. Он непременно захотел внести новый и прежде неизвестный элемент в состав профессо­ров академии и заместить все вакантные и вновь открывающиеся кафедры профессорами, получившими образование в универси­тетах.

Подсказал ли кто Клейнмихелю эту мысль или она сама, как Минерва из головы Юпитера, вышла в полном вооружении из головы могущественного визиря,— это осталось мне неизвест­ным. Только в скором времени в конференцию вместо одного профессора, получившего университетское образование, явилось целых восемь, и это я считаю важною заслугою Клейнмихеля.

Без него академия и до сих пор, может быть, считала бы вредным для себя доступ чужаков в состав конференции.

Но к здравым понятиям такой начальнической головы учеб­ного учреждения, как Клейнмихеля, не могло не присоединиться и бессмыслие. Клейнмихель объявил, что в самом цветущем со­стоянии академия будет находиться тогда, под его начальством, когда он сделает всех студентов казеннокоштными; чтобы ни одного своекоштного не было в академии. Задавшись этою мыслью, Клейнмихель разослал по всем семинариям империи приглашение — выслать желающих вступить в академию семи­наристов на казенный счет, с тем, чтобы они подвергались при академии пробному экзамену, а которые не выдержат его, то будут отсылаться, на счет же академии, обратно.

Можно себе представить, из каких элементов состоял этот материал для казеннокоштных студентов. Все, что только было плохого в семинариях, монахи и попы сбывали с рук в академию, благодаря казенным прогонам и суточным. Мало этого: когда начальство академии,— как оно дрябло ни было,— наконец, убе­дилось, что из наплыва семинарской дряни ничего не выйдет, если ее хотя сколько-нибудь не подготовят к принятию челове­ческого образа, то решено было учредить в академии приготови­тельный класс для обучения семинарских новобранцев грамматике, арифметике и, если не ошибаюсь, даже и закону божию.

Для такого нового попечителя академии, каким был сделан Клейнмихель, конечно, нужен был и другой президент. Профес­сор Буш, бывший вице-президентом, вышел в отставку; на место его, хотя и с именем президента (которое носил Виллье), назначен был самим государем И. Б. Шлегель, а на кафедру хирур­гии, сделавшуюся свободною по выходе в отставку профессора Буша, Зейдлиц пригласил меня.

Я не согласился занять кафедру хирургии без хирургической клиники, которою заведывал не Буш, а профессор Саломон. Но, отказываясь, я в то же время предложил новую комбинацию, с помощью которой я мог бы иметь соответствующую моим жела­ниям кафедру в академии. Комбинацию эту я предложил в виде проекта самому Клейнмихелю.

  Я указал в моем проекте на необходимость учреждения при академии новой кафедры: госпитальной хирургии.

Молодые врачи,— говорил я в моем проекте,— выходящие из наших учебных учреждений, почти совсем не имеют практи­ческого медицинского образования, так как наши клиники обя­заны давать им только главные основные понятия о распознава­нии, ходе и лечении болезней. Поэтому наши молодые врачи, вступая на службу и делаясь самостоятельными при постели больных в больницах, военных лазаретах и частной практике, приходят в весьма затруднительное положение, не приносят ожидаемой от них пользы и не достигают цели своего назначе­ния. Имея в виду устранить этот важный пробел в наших учебно-медицинских учреждениях, я и предлагал, сверх обыкно­венных клиник, учредить еще госпитальные.

Для казеннокоштных воспитанников, поступающих потом на военную службу, учреждение госпитальной клиники я считал уже совершенно необходимым.

(В своем проекте П. заявлял: «Ничто так не может способ­ствовать к распространению медицинских и особливо хирургических све­дений между учащимися, как прикладное направление в преподавании; с другой стороны, ничто не может так подвинуть науку вперед [...] как тесное соединение филантропического начала госпитальной практики с нача­лом учебным. Средство, послужившее к столь быстрым успехам врачеб­ного искусства в новейшие времена, средство единственное положитель­ное — есть госпиталь. Только в госпитале могут быть отделены шарлатанизм, обман, слепой предрассудок и безусловная вера в слова учителя от истины, составляющей основу науки; это видим мы особливо в наше вре­мя, когда беспристрастный наблюдатель с прискорбием замечает, что вме­сте с высокими открытиями и блестящими изобретениями в науке, коры­столюбие, ложная слава и все низкие страсти как будто нарочно соедини­лись для того, чтобы заградить и без того уже узкую тропу к истине. Нам в нашем отечестве... предстоит великое назначение сохранить ее [науку] для человечества в чистоте первобытной. Единственное средство к этому, как я уже сказал, есть госпиталь [...]. Но в наших госпиталях не достает еще взаимной связи филантропии с наукой; огромному, прекрасно устроен­ному телу наших больниц не достает еще тесных связей с душой — наукой. Как достигнуть этой высокой цели? Вот вопрос, который занимает мою умственную деятельность уже в течение нескольких лет. Здесь не место распространяться о всех средствах, которые я считаю для достижения этой цели необходимыми; я скажу только об одном—главнейшем. Облагородить госпиталь, привести его к истинному идеальному назначению, соединить в нем приют для страждущего вместе с святилищем науки можно только тогда, когда практическая деятельность к нему принадлежащих врачей соеди­нена будет с изустным преподаванием при постели больных для учащегося юношества... Только отчетливостью в действиях, которая необходимо будет следовать за таким нововведением, можно спасти искусство от слепого на­выка, от нашего, «как-нибудь»; только этим можно будет подчинить действие врачей строгому надзору и неумолимым приговорам ученой критики; только этим, наконец, можно вести науку к совершенству путем, открытым перед глазами целого поколения... Юношество, образуясь тогда не на тесной скамейке школ, не у одного только учителя практической медицины, но, сле­дуя действиям многих практических врачей при постели больных, научит­ся наблюдать природу не глазами и ушами своего учителя, но своими собственными, оставит закоренелую привычку клясться словами наставника и проложит свой собственный путь к достижению истины... Изустное уче­ние при постели больных уже введено отчасти в наших медицинских учеб­ных заведениях, но совсем не в том объеме, который я считаю необходи­мым для распространения практических врачебных сведений».

Отметив дальше, что и сам Клейнмихель высказывался за присоедине­ние большого госпиталя к МХА, П. пишет: «Если слабые силы мои, которые я до сих пор употреблял для руководства юношества в практической хирур­гии, кажутся вам достаточными, то я с радостью посвящу целую жизнь мою для занятия вами учрежденной кафедры госпитальной хирургии при академии... Вместе с тем я буду заниматься с моими слушателями патоло­гической анатомией, особливо обращая внимание их на ее практическое приложение, и вместе  употреблю всевозможное старание к учреждению анатомико-патологического и анатомико-хирургического собрания, при вве­ренном мне госпитале» )

В с.-петербургской Медико-хирургической академии я видел возможность тотчас же приступить к этому нововведению, так как при академии, почти в одной и той же местности, находится 2-й военно-сухопутный госпиталь и оба заведения — и Медико-хирургическая академия и 2-й военно-сухопутный госпиталь — принадлежат одному и тому же военному ведомству. Весь гос­питаль с его 2000 кроватями мог бы, таким образом, обратиться в госпитальные клиники (терапевтическую, хирургическую,  сифилитическую, сыпную, etc.).

Проект, как меня известили, был принят Клейнмихелем.  

(Клейнмихель тотчас же переслал Записку П. в академию, предложив конференции дать по ней заключение. 23 февраля конференция сообщила Клейнмихелю, что «вполне разделяет» мнение П. об учреждении новой кафедры и намеченных им собраний. Все это принесет учащимся «величайшую пользу, тем более, если все это представлено будет г. Пирогову, известному не только в России, но и за границей своими отличными талантами и искусством в оперативной хирургии». Конференция предпола­гает «поручить П., как профессору—преподавание патологической и хи­рургической анатомии и усовершенствование кабинетов» и давать при посте­лях больных «наставление студентам пятого класса».

Клейнмихель завел переписку с учреждениями, от согласия которых зависело осуществление проекта П. Дело пошло по канцелярским инстан­циям. Пока оно решалось там, П. посылал Клейнмихелю и конференции МХА дополнения к своему проекту. В записке от 27 февраля 1840 г. он просил попечителя о скорейшем решении участи его проекта, так как в случае благоприятного исхода дела «считал необходимым, как скоро гос­питаль будет присоединен к академии, тотчас же подать свое мнение об особенной организации хирургического отделения, дабы через то с самого начала дать занятиям учащихся то практическое направление, которое» счи­тал «единственным для распространения между ними хирургических све­дений» )

Между тем наступали рождественские вакации, и я решился воспользоваться ими и отправиться через Петербург в Москву навестить матушку.

Приехав в Петербург, я первым делом отправился на поклон к новому президенту академии, Шлегелю.

Иван Богданович Шлегель был человек немецкого происхож­дения, вступивший в русскую военную службу во времена на­полеоновских войн. Когда я был в Риге, то русский военный госпиталь был еще полон воспоминаниями об энергической дея­тельности Ивана Богдановича. В Москве, куда он был переведен из Риги, повторилось то же самое, и в московских госпиталях он оставил по себе также хорошую память. Ему бы и оставаться там главным доктором большого военного госпиталя. Это было истинное призвание Ивана Богдановича.

(После прочтения в конференции МХА царского указа о наз­начении Шлегеля президентом, проф. Буш демонстративно сказал Буяльскому: «Пойдем, брат; при президенте, который три раза держал доктор­ский экзамен, нам с тобой не место»)

Он достиг его, вероятно, по протекции князя ( Первые семь слов этой фразы в рукописи кем-то зачеркнуты.) Витгенштейна, при сыновьях которого (Алексее и Николае) он когда-то состоял врачом и гувернером; Шлегель и привез обоих Витгенштейнов и Тутолмина в Дерпт, когда мы были студентами про­фессорского института.

К несчастью для себя, И. Б. Шлегель переменил свое при­звание и попал в военно-учено-учебное болото. Аккуратнейший из самых аккуратных немцев, плохо говоривший по-русски, И. Б. всегда был навытяжке. Как бы рано кто ни приходил к Шлегелю, всегда находил его в военном вицмундире, застегну­том на все пуговицы, с Владимиром на шее. В таком наряде и я застал его. Он и подействовал на меня всего более своею чисто внешнею оригинальностью, военною выправкою, аккурат­ною прическою волос, еще мало поседевших, огромным носом и глазами, более наблюдавшими, чем говорившими.

Шлегель был довольно сдержан со мною и посоветовал не­пременно представиться Клейнмихелю, что я и сделал.

(Еще до этого П. жаловался Клейнмихелю, что Уваров тормозит дело о переходе его в МХА. «Министр хочет употребить свои меры, чтобы принудить меня остаться при университете... только в твердости воли вашей... я нахожу возможность преодолеть эти препятствия... Если я не буду определен при академическом госпитале, то исход дела может иметь для меня самые неприятные следствия. Кажется, что предложение услуг моих вам принято г. министром с невыгодной стороны, и я непроизвольно, с самыми чистыми намерениями принести пользу науке и отечеству, привел себя в неприятное положение: я навлек на себя неудовольствие тепереш­него моего начальника и нахожусь в совершенной неизвестности о том, чем кончатся мои новые предприятия... От вас, только от вас зависит теперь вывести меня из этого затруднительного состояния неизвестности, уничтожив те препятствия, на которые я осмелился обратить ваше внимание. Я отдаю с полной доверенностью вам судьбу мою» (письмо от 29 февраля 1840 г.)

Клейнмихель был очень любезен со мною, уже слишком, что к нему не шло; сквозь ласковую улыбку на лице, оловян­ные глаза так и говорили смотрящему на них: «ты, мол, смотри, да помни, не забывайся!»

Клейнмихель пригласил меня к себе в кабинет, посадил и очень хвалил мой проект. Потом прямо объявил, что все будет сделано: препятствие может встретиться только в министерстве Уварова, которое он, Клейнмихель, надеется, однакоже, уладить.

(«Улаживал» это дело Клейнмихель через военного министра А. И. Чернышева, который письмом от 26 апреля 1840 г. просил Уварова уволить П. из университета. Но еще до этого в министерстве было полу­чено письмо П. от 22 апреля ).

Я откланялся, вполне довольный, и поехал к Ив. Тимоф. Спасскому, в это время весьма доверенному лицу у С. С. Ува­рова.

От Спасского я узнал, что мои намерения уже известны в министерстве народного просвещения и что Уваров ни за что на свете не отпустит меня. Я просил Ив. Тимофеевича содей­ствовать моему плану, объяснил ему мои главные мотивы и, казалось, довольно убедил его; но я узнал, что эти убеждения не прочны. Между тем Спасский, узнав, что я на другой день отправляюсь в Москву, предложил мне поехать оттуда в Туль­скую губернию, в одно имение, адрес которого он мне сообщит, для операции у одной девочки. Я согласился: мы уговорились о времени и поездке.

 

Пробыв в Москве около 9-10 дней, я отправился на сда­точных  в имение, (Сдаточный—пункт для сдачи лошадей) — имени помещика теперь не помню навер­ное: Нацепина, Еропина или Полуэхтова, которого-то из стол­бовых; имение находилось на границах Тульской губернии с Орловскою.

После разных проделок сдаточных ямщиков, я к вечеру на другой день въехал в огромное, барское поместье.

Великолепный старинный дворец в огромном парке. В доме, где мне отвели помещение, было  150 нумеров, в каждом не ме­нее двух комнат, и одна из них с большущею двухспальною кроватью из красного дерева, с золотыми украшениями.

Над кроватью — широкая кисейная розово-зеленоватого цве­та палатка, вместо досок в головах и ногах у кровати—по большому зеркалу.

Пара, ложившаяся в постель, могла созерцать свои телеса, в разных положениях отраженными на зеркальных поверхностях и притом отсвеченными зеленовато-розовым колером.

Можно представить себе, что творилось во времена оны в этих  150 нумерах, когда съезжались сюда на охоту и на барские оргии разного рода пары. Теперь, т. е. не теперь, когда пишу, а когда посещал этот дом, остались только нумера и кровати, но пары уже не съезжались более.

Я провел ночь в этой, никогда еще не испытанной мною, об­становке; признаюсь, мне вовсе не было приятно видеть себя поутру отраженным в двух зеркалах.

В этот же день операция: вырезывание миндалевидных желез у 8-летней девочки, была сделана, и я остался еще на одну ночь у гг...

Вечером за чайным столом нас было только трое: хозяин (еще довольно бодрый господин), хозяйка (очень милая и при­ятная дама, лет около 40) и я. Зашла речь о старине, о том, что бывало и чего не стало. И тут услыхал я от хозяина два рассказа, памятные мне и до сих пор,— так были необыкновен­ны для меня тогда события, составляющие предмет этих рас­сказов.

В обоих действующим лицом был сам рассказчик, и потому надо было ему верить на-слово, что я и сделал.

(Дальнейший текст—карандашом; носит следы предсмертной слабости П.; строки тянутся вкривь и вкось и т. п.)

 

Рассказ хозяина. У меня не было и ни у кого не будет такого верного друга, каков был Толстой (американец),— передавал мне рассказчик-хозяин.— Однажды, подгуляв, я поссорился у него за обедом с одним товарищем, дуэлистом и забиякою; ссора кончи­лась вызовом. Толстой взялся быть нашим секундантом на дру­гой день рано утром.

Я не спал целую ночь и, проснувшись чем свет, пошел прой­тись; а в назначенный час отправился звать Толстого, по уговору.

К удивлению, нахожу ставни и двери его квартиры запер­тыми; стучусь, вхожу, бужу моего секунданта. Насилу он

просыпается.

— Что тебе?

— Как что мне! Разве забыл? А дуэль?

— Какой вздор!— отвечает Толстой,— разве я мог бы, как честный хозяин, позволить тебе драться с этим забиякою и ерыжником. Я вчера же, как ты ушел, сам вызвал его на дуэль, и вчера же вечером мы дрались. Дело поконченное.

С этими словами Толстой повернулся от меня на другой бок и заснул.

Таких людей, как Толстой, немного на свете.

 

Затем последовал — уже не помню à propos de quoi (По какому поводу) — второй рассказ:

— Мы стояли в Персии. Скука была смертная, а денег было много. Придумывали разные забавы. Я жил у одного персия­нина, отца семейства, и, узнав, что у него есть дочь-невеста, вздумал посвататься. Сначала, разумеется, отец и слышать не хотел; но когда он проведал через одного армянина, что я— обладатель целой груды червонцев, то мало-помалу начал сда­ваться и торговаться.

Наконец, дело сладили: уговорились, что я женюсь фор­мально, по русскому обряду, при свидетелях, и что невеста снимет свое покрывало перед венчанием. На этом в особенности я настаивал, надеясь покончить все дело вздором, если окажется рожа. Я пригласил товарищей всего полка на свадьбу. Был ме­жду ними и подставной поп, и подставные дьячки. Когда неве­ста сняла покрывало, то оказалась такою восточною красавицею, какой никто из присутствующих никогда еще не видал. Все так и ахнули. После импровизированной свадьбы я зажил с моею красавицею-женою в доме тестя. Жили мы более года, прижили ребенка. Вдруг — поход. Жена моя собралась было со мною и ни за что на свете не хотела оставаться у отца. Но я и това­рищи, знакомые принялись так сильно ее уговаривать, что она, наконец, решилась остаться дома и ждать, пока я сам приеду за нею.

В это время рассказа я невольно посмотрел пристально на хозяйку, жену повествователя. Смотрю,— кажется, не похожа на персиянку, чисто русский тип. Повествователь заметил мой пристальный взгляд и сейчас же обратился ко мне с объяснением:

— Это не она, не она; та далеко, бог ее знает где; с тех пор о ней — ни слуху, ни духу.

А наша хозяйка в это время продолжала спокойно разли­вать нам чай.

 

Через сутки я был уже в орловском имении Мойера. Уже давно, думал я, что мне следовало бы жениться на дочери моего почтенного учителя; я знал его дочь еще девочкою; я был при­нят в семействе Мойера как родной. Теперь же положение мое довольно упрочено,—почему бы не сделать предложение?

В- имении Мойера я пробыл дней десять. Екатерину Ивановну  (дочь Мойера) нашел уже взрослою невестою, и решился, по возвращении в Москву, отнестись с предложением-письмом к Екатерине Афанасьевне, всегда мне благоволившей. Прощаясь со мною, и Екатерина Афанасьевна, и все семейство Мойера просили меня заехать в Москве к племяннице Екатерины Афа­насьевны, г-же Елагиной.

Приехав в Москву и запасшись письмом к Екатерине Афа­насьевне (письмо было длинное, сентиментальное и, как я теперь думаю, довольно глупое), я отправился к Елагиной. Дом ее был известен всей образованной и ученой Москве. 

(Авд. Петр. Елагина (1789—1877)—близкая родственница В. А. Жуковского, мать славянофилов И. В. и П. В. Киреевских (от пер­вого мужа), не разделявшая, однако, их односторонних взглядов и теорий; в ее салоне бывали все самые выдающиеся деятели русской литературы, культуры и науки.

Письма П. к Протасовой — в комментариях к ним — письма Ек. Ив. Мойер и В. А. Жуковского по поводу сватовства П.)

Я был при­нят очень любезно. Начались расспросы и рассказы о семействе Мойера, Буниной, Воейковых и Жуковском [...].

Прощаясь, я попросил Елагину на минуту переговорить со мною одним, без свидетелей, и тут же вручил ей мое письмо к Екатерине Афанасьевне, объяснив притом и его содержание. Я заметил, что Елагина, принимая мое послание, улыбнулась, и улыбка ее мне показалась почему-то сомнительною.

Через месяц я получил из Дерпта ответ от Екатерины Афа­насьевны и от самого Мойера. (Эти письма не найдены.)

И отец, и бабушка Екатерины Ивановны весьма сожалели, что должны отказать мне.

Катя их,— объяснили они оба мне,— уже обещана давно сыну Елагиной. Все обстоятельства и родственные связи благоприятствовали этому браку. (Ек. Ив. Мойер вышла замуж за В. А. Елагина в 1846 г.)

Прочитав отказ, я вспомнил про улыбку Елагиной. Через год после этого отказа одна мною высокочтимая дама (Екат. Ник. Дагоновская),—никогда не лгавшая,—рассказы­вала мне о разговоре, который она имела с Екат. Иван. Мойер на пароходе при отъезде за границу.

— Жене Пирогова,— говорила Е. И. Мойер, ехавшая за границу вместе с Елагиной,— надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею.

Говоря это, Е. И. Мойер, конечно, не знала, что через год придется ей писать в лестных выражениях поздравительное письмо к подруге своего детства, Екатерине Дмитриевне Березиной, не побоявшейся мучителя дерптских собак и кошек и вы­ходившей за него бестрепетно замуж.

Месяцев 10 прошло в переписке между министерствами военным и народного просвещения и между департаментами во­енного министерства о моем перемещении и об учреждении но­вой должности при военном госпитале.

Я, между тем, переписывался с министром Уваровым и директором Спасским. (Спустя две недели после апрельского письма П. послал Ува­рову новое—от 8 мая 1840 г.  В тот же день он писал Клейнмихелю , а в ноябре того же года—снова Уварову и директору департамента министерства просвещения Ширинскому-Шихма-тову . )

 Наконец, наша взяла. Уваров должен был уступить Клейнмихелю.

Тем временем произошло и еще новое преобразование в министерстве внутренних дел и в министерстве народного просвещения.

В первом из них произошло перерождение Медицинского совета, а во втором — учреждение особой комиссии по делам, касающимся медицинских факультетов.

Прежний Медицинский  совет министерства внутренних дел был такое странное учреждение, что члены его имели право делать докторами медицины, без экзамена, друг друга и других лиц, им нравившихся.

Говорят, что при учреждении этого совета, когда его пред­седателю удалось выхлопотать новые права, происходил in pleno (В общем собрании ) следующий наивный обмен мыслей:

— Василий Васильевич, честь имею вас поздравить со степенью доктора медицины!                            

— А вам Федор Федорович (примерно), желательно быть медико-хирургом ?

— Нет, если бы угодно было нашему превосходительству выхлопотать мне землицы, то я предпочел бы это награждение награде ученою степенью, и т. п.

В начале же 1840-х годов все переменилось под нашим зодиаком.

 

Лейб-медик государыни императрицы стал председателем Медицинского совета (Мерк. Алек. Маркус), а совет, лишась прежнего своего права дарить (без экзамена) ученые степени, сделался чисто лишь административно- и судебно-врачебным учреждением.

В это время и я был выбран в члены Медицинского совета. Медицинская комиссия при министерстве народного просве­щения состояла, под председательством также Маркуса, из че­тырех членов: Спасского, лейб-медика Рауха, профессора Зейдлица и меня.

Все дела и даже выборы медицинского факультета всех рус­ских университетов проходили через наши руки. Особливо же вновь учреждавшийся в то время медицинский факультет Киев­ского университета (св. Владимира) почти всецело учреждался  и избирался в нашей комиссии. Наконец, самым важным делом нашей комиссии был пересмотр статута об экзамене на медицин­ские степени. В старом экзаменационном статуте допускались целых шесть медицинских степеней: три степени лекаря (лекарь 1-го, 2-го и 3-го отделения), доктор медицины, доктор медицины и хирургии и медико-хирург.

Я предложил сокращение на две степени: лекаря и доктора медицины; но мой проект не прошел, и вместо двух приняты были три степени (лекарь, доктор медицины, доктор медицины и хирургии).

Я настаивал, чтобы при факультетских экзаменах на степень требовались от экзаменующихся — вместо разных дробей или отметок вроде: «удовлетворительно», «посредственно», «хоро­шо», «отлично» и т. п.— только две отметки или две поправки: ответа «да» и «нет» на вопросы по каждому предмету: «достоин степени, на которую экзаменуется, или недостоин».

Введение демонстративных испытаний из анатомии, терапии и хирургии предложено было также мною, и принято единогласно.

Новая кафедра госпитальной хирургии и терапии, учреж­денная по моему проекту в с.-петербургской Медико-хирурги­ческой академии, была принята нашею комиссиею и утверждена министерством народного просвещения для всех русских университетов.

Вот мои заслуги по делам Медицинской комиссии министер­ства народного просвещения.

Время моего отъезда из Дерпта в Петербург мне памятно. 

(П. был утвержден профессором МХА 28 декабря 1840 г., но еще долго томился в неизвестности относительно окончательного реше­ния его дела.. Так еще 25 января он писал, повидимому, К. К. Зейдлицу:

«10 дней назад получил я от Шлегеля письмо, в котором он мне пишет, что я в ближайшее время буду извещен» (копия в моем собрании из б. Му­зея П.). В конце февраля П. выехал из Юрьева, а 2 марта вступил в должность» ).

 

Я не могу назвать себя робким, но есть случаи, повидимому, весьма маловажные, которые могут привести в сильнейшее вол­нение мои нервы,— до того сильное, что я невольно начинаю трусить чего-то, сам не понимая, чего. Это случалось со мною вообще редко. Но два случая я живо помню.

Один из них был в Дерпте. Когда я приготовился совсем к отъезду и опорожнил мою квартиру ( 4 комнаты) от всей подвижной собственности и остался совершенно один, от скуки,  предстоявшей мне в течение 2-3 дней, я начал читать романы Гофмана; и лишь только начинался вечер, невыразимый страх овладевал мною, и до того сильно, что я не мог преодолеть себя, чтобы выйти в другую комнату. Мне все казалось, что там кто-то сидит или стоит. Между тем я уже не раз читал романы Гофмана и другие повести в этом роде и никогда не замечал над собою ничего подобного.

Во второй раз я заметил над собою невыразимый страх од­нажды при путешествии по Швейцарии. Я шел ночью, часов в 10, в Интерлакен.

Ночь была превосходная, лунная, тихая. На шоссе, по кото­рому я шел, мне не повстречался ни один человек; все было тихо и уединенно. Слышался только шелест листьев и журча­ние ручейков. Сначала я шел бодро и весело, но мало-помалу меня начал одолевать страх; мне начало мерещиться, что кто-то идет сзади меня в некотором расстоянии. Это казалось мне до того ясно, что я невольно останавливался и ворочался назад. Наконец, не вытерпев, от страха почти побежал бегом, так что в Интерлакен пришел запыхавшись и весь в поту.

 

Приехав после рождества (1841 г.) в Петербург, я должен был представиться, уже как подчиненный, Клейнмихелю.

(Имеется в виду рождество 1840 г.; упоминание 1841 г. отно­сится ко времени переезда в Петербург.)

Теперь он уже считал себя не вправе быть любезным со мною попрежнему,— и принял меня уже не в кабинете, а в об­щей приемной зале, вместе со многими другими лицами. Оло­вянные глаза уже смотрели иначе, и когда я имел глупость напомнить им об обещанной мне, яко бы, квартире, то они посмо­трели на меня не попрежнему. С этого дня я уже не видал бо­лее ни разу оловянных глаз моего начальника и, конечно, ни мало не сожалею об этом.

(Литература о Клейнмихеле как ученике и последователе Арак­чеева  огромна.  Яркая  характеристика его—в  неизданном  дневнике Я. А. Чистовича (Е. Н. Павловский, 1948, стр. 196 и сл.).

По присланной мне инструкции, я назначался заведывать самостоятельно всем хирургическим отделением 2-го военно-сухопутного госпиталя, с званием главного врача хирургического отделения.

Врачебные и учебные мои действия по этому отделению гос­питаля, заключавшему в себе до 1000 кроватей, были совершен­но независимы от госпитального начальства, и только по делам госпитальной администрации я обязан был сноситься с главным доктором госпиталя.

 Вместе с этим я назначался профессором госпитальной хи­рургии и прикладной анатомии при Медико-хирургической ака­демии.                                                 

Осмотрев все хирургическое отделение госпиталя, я убедился в его поистине ужас наводящем положении.

 Вся вентиляция огромных палат (на 60—100 кроватей) в главном каменном корпусе основывалась на длинном коридоре, а вентиляция коридора — на ретирадниках. Действительно, в коридоре несло постоянно из ватерклозетов и, повидимому, веч­но не [...]. 

(Вскоре после вступлении в должность П. подал в конференцию МХА заявление, в котором писал: «Призванный для преподавания госпи­тальной хирургии и прикладной анатомии,— наук, требующих показатель­ного или демонстративного объяснения, я еще при первом моем вступлении в должность увидел, сверх моего ожидания, совершенный недостаток средств для удобного изложения этих предметов.

1) для госпитальной хирургии не достает операционной залы. В каком хорошо устроенном госпитале нет особенной комнаты для производства операций? Можно ли все операции делать в палатах, в присутствии других больных? А в здешнем Военно-сухопутном госпитале, исключая одной тесной комнаты, теперь установлен­ной анатомо-патологическими препаратами, снарядами и пр., нет никакого другого удобного места; слушатели, теснясь около оператора, затрудняют ход операции и не могут вместе следовать хорошо за ее ходом.

2) Для патологической и прикладной анатомии не достает также самого главного,— места, где бы можно было помещать патолгические и другие препараты, до сих пор разбросанные в разных местах» (Ф. И. Валькер, стр. 7).

В другом заявлении П. читаем: «Следуя за ходом патологической ана­томии, нельзя не убедиться, что она сделалась наукою, совершенно необхо­димою для каждого практического врача; но необходимость ее оказалась особливо явственно в последнее время, когда она еще более сблизилась с практическою медициною посредством медицинской органической или пато­логической химии». После того как показаны болезненные изменения в крови, открыто, с какою точностью посредством химического исследования мочи можно наблюдать за ходом болезни,— «практические химико-патоло­гические занятия сделались обязанностью на только клинического, но и всякого учителя практического врача» ).

 

Другие отделения госпиталя, в некотором отношении еще лучшие, помещались в деревянных отдельных домах, в каж­дом до 70 и более кроватей. Вентиляция в них была натураль­ная, без коридоров; сырость неисправимая. В гангренозном от­делении, содержавшем в себе еще больных, оставшихся после лечения доктора Флорио громадными меркуриальными втира­ниями, сердце надрывалось видом молодых, здоровых гвардей­цев с гангренозными бубонами, разрушавшими всю брюшную стенку. Палаты госпиталя были переполнены  больными с рожистыми воспалениями, острогнойными отеками и гнойным-диатезом.                                     

Для операционных не было ни одного, хотя плохого, поме­щения.  

Тряпки под припарки и компрессы переносились фельдше­рами, без зазрения совести, от ран одного больного к другому. Лекарства, отпускавшиеся из госпитальной аптеки, были похо­жи на что угодно, только не на лекарства. Вместо хинина, на­пример, сплошь да рядом отпускалась бычачья желчь, вместо рыбьего жира — какое-то иноземное масло. Хлеб и вся вообще провизия, отпускавшиеся на госпитальных, были ниже всякой критики.

Воровство было не ночное, а дневное. Смотрители и комис­сары проигрывали по нескольку сот рублей в карты ежедневно. Мясной подрядчик, на виду, у всех, развозил мясо по домам членов госпитальной конторы. Аптекарь продавал на сторону свои запасы уксуса, разных трав и т. п. В последнее время до­шло и до того, что госпитальное начальство начало продавать подержанные и снятые с ран корпию, повязки, компрессы и проч., и для этой торговой операции складывало вонючие тряпки, снятые с ран, в особые камеры, расположенные возле палат с больными.

Главный доктор госпиталя был ст. сов. Лоссиевский, именуе­мый у своих товарищей Буцефалом или Букефалом.

(Дем. Як. Лоссиевский (род. 1798—?) учился в МХА; ле­карь—с 1818 г.; служил в военных частях; с 1840 г.—старший доктор ВСХГ ).

 

Хотя из­вестная французская поговорка «grande tête, grande bête» (Большая голова — большой глупец) и грешит против физиологии, но нет правил, даже и физиологиче­ских, без исключения. В отношении к голове Лоссиевского, фи­зиология оказалась, действительно, неправою, как это окажется впоследствии.

Так как госпиталь, вследствие новых учреждений, подчи­нился теперь в учебном отношении Медико-хирургической ака­демии, то и Лоссиевский очутился между двух начальников: президентом Медико-хирургической академии (Шлегелем) и директором военно-медицинского департамента (Тарасовым).

По осмотре госпиталя, я нашел множество больных, требо­вавших разных операций, особенно ампутаций и резекций, вскрытия глубоких фистул, извлечения секвестров и т. п.

Это были все застарелые, залежавшиеся в худом госпитале больные, зараженные уже пиэмией или пораженные цынгою от худого содержания.

Я сделал огромный промах и грубую ошибку, сильно отра­зившуюся потом на моей практической деятельности. Еще более, чем промах, был проступок против нравственности. И промах, и проступок состояли в моем приступе к энергическим хирурги­ческим производствам не рассмотренных и не анализирован­ных достаточно ни с научной, ни с нравственной стороны множества из случаев, подвергнутых мною операции. С научной стороны был большой промах то, что я сообразил вмешаться в настоящее положение этих больных, не обратив внимания на ту неблагоприятную обстановку (госпитальной конституции), при которой я подвергал больных операции.

22 октября

 

Ой, скорее, скорее! Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать... (Многоточие—в рукописи.)

Начну с Букефаловой глупости. Это не по порядку. («По порядку» некоторые сведения о деятельности П. в МХА— в его заявлениях конференции о постановке учебного дела и т. п. ).

Прошло уже два года моей госпитальной службы, как вдруг однажды Букефал-Лоссиевский призывает моего ассистента и ординатора госпиталя, Неммерта, и спрашивает его, не заметил ли он чего особенного в моем поведении.

Неммерт говорит, что нет.

— А почему же он (т. е. я) прописывает в таких больших приемах наркотические средства; он однажды прописал: extract. Hyosciami до 5 гр. pro dosi?

— Я не знаю,— отвечает Неммерт,— спросите сами у про­фессора.

Тогда Лоссиевский призывает Неммерта в госпитальную контору и приказывает ему как подчиненному расписаться в принятии запечатанного  пакета с надписью:  «секретно», под № ...

Неммерт берет. В секретной бумаге значится:

«Заметив в поведении г. Пирогова некоторые действия, сви­детельствующие об его умопомешательстве, предписываю вам следить за его действиями и доносить об оных мне. Гл. д-р Лос­сиевский».

Но прежде чем вся эта история произошла, я получил от Лоссиевского однажды бумагу, в которой он мне писал сле­дующее:

«Заметив, что в вашем отделении издерживается огромное количество иодовой настойки, которою вы смазываете напрасно кожу лица и головы, я предписываю вам приостановить употреб­ление столь дорогого лекарства и заменить его более дешевым, Лоссиевский».                     

Я взял эту бумагу, да и отправил ее назад Лоссиевскому с следующим объяснением:

«На ваше отношение № ... честь имею уведомить ваше высокородие, что вы не вправе делать мне никаких предписа­ний относительно моих действий при постели больных.

Если же вы находите, что я расходую лекарства не-по гос­питальному каталогу, то вам следует обратиться с извещением о том к нашему общему начальству, г. президенту Медико-хирургической академии».

 

Вот эта-то бумага, а не экстракт белены, и была причина секретного предписания Неммерту. А про extractum Hyosciami я сказал Лоссиевскому: «Велите-ка ваши экстракты приготов­лять действительно из наркотических средств, а не из золы раз­ных растений».

Когда Неммерт получил бумагу, то он принес ее ко мне и спрашивал: что делать? Я отвечал: «Ступайте к президенту Щлегелю и спросите его».

Шлегель же, по словам Неммерта, спросил его, улыбаясь: «Ведь вы, однако, ничего не заметили. Ну, любезнейший, так оставьте бумагу при вас и никому не показывайте».

Когда я узнал этот ответ, то я просил Неммерта одолжить мне бумагу на один час времени, обещаясь ему, что это ни­сколько не повредит его служебной деятельности.

Неммерт мне дал, и я с этою бумагою в руках тотчас же от­правился к нашему попечителю, дежурному генералу Веймарну, объявив ему, что я подаю сейчас просьбу об отставке, если всему этому вопиющему делу не будет дано хода.

Веймарн был видимо смущен, но успокоил меня обещанием, что завтра же будет им все дело улажено, и если я и тогда останусь недоволен, то могу дать всему законный ход.

Сейчас за моим уходом Веймарн послал фельдъегеря за Лоссиевским, и его, раба божия, привез фельдъегерь с собою в штаб. На другой день в госпитале была получена бумага, в ко­торой предписывалось Лоссиевскому, в присутствии президента Шлегеля, ординатора Неммерта, писаря, писавшего бумагу, и всех видевших ее членов госпитальной конторы — просить у меня прощения в убедительнейших выражениях, и если я (Пи­рогов) не соглашусь извинить дерзкий поступок Лоссиевского, то всему делу будет дан законный ход.

На другой день, утром, меня пригласили в контору госпи­таля, и там разыгралась истинно-позорная, и притом детски-позорная, сцена.

Лоссиевский, в парадной форме, со слезами на глазах, дро­жащим голосом и с поднятием рук к небу, просил у меня изви­нения за свою необдуманность и дерзость, уверяя, что впредь он мне никогда не даст ни малейшего повода к неудовольствию.

Тут же, в присутствии президента, я ему показал мерзей­ший хлеб, розданный больным, и заметил, что это его прямая обязанность в госпитале — наблюдение за порядком, пищею и  всею служебною администрацией.

Тем дело о моем умопомешательстве и кончилось.

С тех пор Лоссиевский сделался тише воды, ниже травы, да, впрочем, через несколько месяцев он был перемещен в Варшаву.

 Друзья Лоссиевского, такие же, как и он, protégés барона Виллье, упросили этого медицинского сановника замолвить слово о Лоссиевском у фельдмаршала Паскевича. (Лоссиевский был в 1844 г. переведен на должность главного доктора военного госпиталя в Варшаве (Л. Ф. Змеев). И. Ф. Паскевич был тогда наместником в Польше.)

 

Когда Паскевич приехал в Петербург, то ему выслали на показ двух главных докторов для Варшавы. Паскевич, проходя через приемный покой, мимоходом указал на Лоссиевского, ска­зав: «вот этого».

Лоссиевский угостил за это своих протекторов хорошим обе­дом, на который позван был и баронет. За обедом Виллье сидел возле Лоссиевского и, во время медицинской беседы о трудности в прощупывании зыбления, подставил свою заднюю часть тела Лоссиевскому с громким вызовом: «ну-ка, ты, про­щупай-ка здесь зыбление».                     .

Все, разумеется, засмеялись остроте баронета, а Лоссиевский уехал на лучшее место в Варшаву.

В Варшаве, однакоже, не посчастливилось Буцефалу. Верно, он слишком разворовался.

Император Николай, раз наехав в варшавский госпиталь ненароком, разом открыл целую массу злоупотреблений и днев­ного воровства. Лоссиевского засадили на гауптвахту и отдали под суд. Потом он, разжалованный в ординаторы, окончил жизнь в Киеве, как я слышал, от запоя. ( Лоссиевский уволен из Варшавы в 1851 г. (Л. Ф. Змеев); дальнейшая судьба его неизвестна.)

Моему ассистенту Неммерту пригрозил было при мне Шлегель, после того как Лоссиевский извинился. Но я остановил президента словами: «Профессор Неммерт поступил тут как честный и благородный человек, и я не вижу, за что вы так несправедливо относитесь с выговором к Неммерту; я мог бы принять ваш неуместный выговор на мой счет — и не согла­ситься, в таком случае, на извинение Лоссиевского».

Шлегель прикусил язык, и с тех пор я не замечал никаких притеснений по службе.

Неммерта Лоссиевский звал даже ехать в Варшаву! Кстати, скажу несколько слов о моем свидании, единствен­ном и непродолжительном, с баронетом Виллье.

По случаю издания моей Прикладной анатомии (на русском и на немецких языках — издание Ольхина, не окончившееся по причине его банкротства), я в один и тот же день посетил двух нужных людей: министра Канкрина, у которого надо было испросить разрешение на ввоз беспошлинно веленевой бумаги для литографии, и Виллье, который мог способствовать распро­странению издания в военных библиотеках.

(«Полный курс прикладной анатомии...» издан в 1843—1845гг., с атласом в 34 табл. (по П. А. Белогорскому—47 табл.). В январе 1842 г, П. обратился в конференцию МХА с заявлением, что, «желая способствовать распространению практических анатомических сведений меж­ду учащимися и молодыми врачами и вместе облегчить столь трудное изу­чение прикладной анатомии», он давно уже «имел намерение издать пол­ный атлас анатомических таблиц в этом роде. Так как цель этих изобра­жений чисто прикладная, то они тем должны отличаться от обыкновенных анатомических изображений, что будут представлять анатомические пред­меты в отношении их к практической медицине вообще, к медицине судеб­ной, особливо к хирургии и, наконец, в отношении художественном. Таким направлением будет отличаться предполагаемое издание от всех, доселе известных анатомических атласов». Такой атлас П. предполагал издать в виде 100 таблиц in folio, с текстом на латинском и русском языках, заклю­чающим в себе не только объяснение, но и «подробное изложение многих для практического врача важных анатомических предметов». Предполага­лось издать атлас в 20 тетрадях, закончить его в 2,5 года. Конференция одобрила план издания, признала, что «труд этот, судя по способностям и обширным познаниям» П., «сделает честь не только ему, но и самой ака­демии», и ходатайствовала о ссуде на издание. После предоставления ссуды, 8 мая 1843 г., П. представил в Академию 1-го тетрадь (в пять таблиц), заявив, что изменил план издания и передал его Ольхину. Попечитель представил атлас царю; тот приказал наградить П., а ссуду признать без­возвратным пособием на издание. Для атласа худ. Мейер приготовил 100 анатомических рисунков (П. А. Белогорский, стр. 73 и сл.). Вслед­ствие банкротства Ольхина вышло в свет либо 7 вып. (московские библио­теки), либо 9 вып. (в библиотеке МХА). Текст на русском и француз­ском языках.

За этот труд П. присуждена Академией Наук полная Демидовская премия в 1844 г. Отзыв дали академики К. М. Бэр и Ф. Ф. Брандт. Они указали, что из всех представленных на конкурс сочинений труд П. «без сомнения заслуживает одно из самых почетных мест». Это сочинение — «подвиг истинно труженической учености». Говорится «о точности и полноте исследования, верности и изяществе изложения, остроумном взгляде на задачи». Все это «обеспечивает творению» П. «прочное достоинство в обширной и, в последние три столетия, столь богатой изображениями литературе анатомии». Отмечается, что уже здесь П., «не довольствуясь одними догадками, попал на остроумную мысль, заморозив отдельные части тела в разных положениях, распилить суставы, чтобы тем точнее определить и изобразить положение костей» («Дем. нагр.», XIII, 1844 г.).

В этом отзыве отмечена впервые воплощенная на деле гениальная идея «Ледяной анатомии» П.. Необходимо еще иметь в виду применение П. замораживания трупов в 1836 г.

В наст. примечании упоминается 4-я работа П., удостоенная от Академии Наук Демидовской премии. Академик Е. Н. Павловский сообщает в книге, основанной на материалах МХА, что П. получил эту премию 6 раз. Однако в различных библиографических списках названы только четыре труда П., удостоенные Демидовской премии. Такое же число работ установлено мною путем личного просмотра всех 34 отчетов о присуждении этих премий с 1831 по 1864 гг. П. получил след. премии: 1—в 1840 г. за «Хирургическую анатомию»; 2—в 1844 г. за «Полный курс»; 3—в 1851 г. за «Патологическую анатомию холеры»; 4—в 1860 г. за «Топографическую анатомию». Те же данные сообщены в последнем, общем отчете о премиях («Демид. нагр.», XXXIV, стр. 25).

Для обоих этих господ я принес иллюминованные экзем­пляры атласа.

Граф Канкрин, поглядев на них, тотчас же разрешил бес­пошлинный провоз бумаги, заметив только о моих анатомиче­ских рисунках: «Es sind sehr shône, aber auch sehr traurige Dinge». (Это очень красивые, но и очень печальные вещи)

Это замечание было если и не умно, то, по крайней мере, не глупо.

Виллье же, посмотрев на мои рисунки, начал что-то тарато­рить скороговоркою, чего я никак понять не мог; слышал толь­ко на ломаном русском языке слова: «оксиген, артериальная и венозная кровь», и т. д.

Что хотел, выразить своим странным диалогом баронет, того я ни тогда, ни после никак не мог себе объяснить. Тем дело и кончилось.

Я, видя, что конца не будет этой болтовне, поблагодарил баронета за его приветствие и ушел.

Согласие на покупку атласа для военных библиотек после­довало.

А о баронете самое последнее известие, полученное мною, состояло в том, что кто бы к нему в последнее время ни яв­лялся, все заставали его, вместе с одним старым ординатором, читающим послужной список баронета, причем всякий раз, при прочтении какой-либо награды, Виллье заставлял это место прочесть еще несколько раз, приговаривая при этом:

— Это удивительно! Как, например, Анну второй степени за сражение под Аустерлицем? Прочитай-ка мне еще раз. Это удивительно!

Что старики удивляются и хотят удивить других получен­ными ими орденами, это вовсе неудивительно. Когда, в 1838 году, я навестил (вместе с доктором Амюсса) старого Ларрея в Па­риже, то он нам также тотчас показал свой орден с золотом вышитыми на ленте словами: «Bataille dAusterlitz». (Сражение при Аустерлице )

Но Ларрей скрыл, по крайней мере, свое удивление, а сказал только: «Vous voyez, m-r, ce nest pas dans les antichambres que jai reçu mes décorations», (Вы видите, не в передних [влиятельных лиц] я получил свои на­грады) намекая этим, разумеется, на совре­менные гражданские ордена Франции.

В течение целого года, по прибытии моем в Петербург, я занимался изо дня в день в страшных помещениях 2-го военно-сухопутного госпиталя, с больными и оперированными, и в от­вратительных, до невозможности, старых банях этого же госпи­таля; в них, за неимением других помещений, я производил вскрытия трупов, иногда по 20 в день, в летние жары; а зи­мою, во время ледохода (ноябрь, декабрь), переезжал ежеднев­но по два раза на Выборгскую, пробираясь иногда часа по два; между льдинами.                                      

В конце лета я начал замечать небывалые прежде явления; после каждого госпитального визита. Я стал чувствовать то головокружение или легкую лихорадочную дрожь, то схватки в животе, с желчным, жидким испражнением.               

Так длилось до февраля. В этом месяце я вдруг так ослабел, что должен был слечь в постель.                      

Что ни делали д-ра Лерхе, Раух и Зейдлиц — ничто не помогало.

Никто из них не мог определить мою болезнь. Один Раух еще более других, должно быть, угадал, приписав ее моим гос­питальным и анатомическим занятиям. Трудно, в самом деле, сказать, что это было за страдание и какого органа.

Жара почти не было. Пульс был скорее медленный, чем учащенный, полное отвращение к пище и питью, продолжи­тельные запоры, бессонница, продолжавшаяся целый месяц, слабость.

Вся болезнь продолжалась ровно шесть недель.

Я лежал, не двигаясь, без всяких лекарств, потеряв к ним всякое доверие.

Наконец, хотя не имея бреда, но с головою не совершенно свободною, я потребовал теплую ароматическую ванну.

Мои домашние не посмели мне отказать, а дело было уже вечером.

После ванны со мною сделалась какая-то пертурбация во всем организме; бреда настоящего не появилось, но мне каза­лось, что я летал и что-то постоянно говорил. Через несколько часов у меня сделался необыкновенно сильный озноб. Я чув­ствовал, как меня во время сотрясательной дрожи всего при­поднимало с кровати. Затем вдруг и сердце начало замирать; я почувствовал, что обмираю, и закричал, что есть силы, чтобы на меня лили холодную воду. Вылили ведра три и очень скоро обморок прошел и с тем вместе последовало непроизвольное и чрезвычайно сильное желчное испражнение, после которого явился пот, продолжавшийся целых 12 часов. Тогда наступило быстрое выздоровление при помощи хинина и хереса.

Несколько времени после этой болезни, когда я купался уже для укрепления в море (в Ревеле), у меня появился мой прежний (дептский) черножелчный понос, причем ни аппе­тит, ни общее здоровье нисколько не были нарушены.

Как только наступило выздоровление, так появился вдруг позыв к курению табака. До 30 лет я ни разу ничего не курил; целые часы проводил в анатомическом театре и ни разу не чув­ствовал позыва к курению. А тут вдруг захотелось; и я начал курить тотчас же довольно крепкие сигары [...].

Как только совсем оправился, то и поспешил осведомиться, где живет теперь приятельница детства Екатерины Мойер, ее однолетка, Екатерина Березина. В Дерпте я видел семью Березиных — мать, дочь и сына (Сережу) — почти еженедельно у Мойера.

Дети приходили играть, взрослые — говорить. Потом, через несколько лет,  я встретил Екатерину Николаевну (мать) с до­черью в С.-Петербурге. Они жили уединенно на Васильевском острове и потом уехали в деревню.

С тех пор прошло уже несколько месяцев. Я узнал, наконец, что они обе в деревне у брата Екатерины Николаевны, графа Татищева.

Я сделал письменное предложение. Получил согласие, но с тем, чтобы я испросил также согласие отца, Дмитрия Сергеевича.

 

Его я вовсе не знал. Это был человек особенной породы.

Вышед в отставку гусарским ротмистром после Отечественной войны, Дмитрий Березин страстно влюбился в свою кузину, графиню Екатерину Николаевну Татищеву, и женился на ней тайно и незаконно. Страстная любовь продолжалась, пока не вышло на свет двое детей (Катя и Сережа). После этого на­чалась какая-то уродливая борьба с любовью. Березин стал сильно ревновать жену и вместе с тем вести жизнь игрока.

Он просадил в течение нескольких лет три больших имения:

2000 душ, доставшихся ему от отца, и 4000 душ, доставшихся от двух братьев. (Куда девалось все это состояние?) Кроме картежных, имел он еще и другие долги, но сам жил менее чем роскошно, а жену и детей содержал менее чем пристойно. Жена и дочь занимали квартиру в три комнаты, с одною служанкою. Правда, сыну, когда он подрос и учился в школе, Березин по­зволял делать долги у пирожников, пряничников и другого люда, навещавшего с своим товаром школу; но это делалось из какого-то странного тщеславия и именно, когда последнее, третье имение не было еще прокучено.

И это все делалось человеком вовсе не худым и не злым в сущности. Жену же он имел какую-то манию преследовать и прижимать без всякой к тому причины.

Екатерина Николаевна Березина была женщина добрая, лю­бившая сына более дочери; а между тем муж ее полагал, напро­тив, что она, на зло ему, любит дочь более сына.

От этого терпела всего более дочь, особливо в последнее время, когда здоровье матери сильно расстроилось, и раздражительность доходила до того, что она толкала и пихала бедную девушку, считая ее причиною, почему отец не дает им приличного содержания. Дочь же, напротив, не хотела оставлять и мать.

Существовали забавные рассказы про разные выходки рев­нивца.

Жил-был в Дерпте Александр Дмитриевич Хрипков. Кто из живших в наше время в Дерпте не знал Хрипкова? Это был человек, в известном отношении, не от мира сего. Он, орловский помещик, роздал свое имение родственникам, сделал­ся артистом; уехал в Дерпт на несколько времени и оставался тут 20 лет; доходил иногда до того, что нуждался в мелочах, но был со всеми знаком, всеми любим, хотя ни у кого не заиски­вал и всем за взятое отплачивал или своими артистическими произведениями, или своею дружескою компаниею».

(А. Д. Хрипков—художник; о нем в письмах Н. М. Языкова из Юрьева; имеется портрет П. работы Хрипкова.)

Правда, все это не удержало такого свинятника, каким был Фаддей Булгарин, показывать на улице пальцем на Хрипкова, говоря:

— Посмотрите, вот идет господин, которого я, начиная с шап­ки, всего экипировал, а он и ту шапку, которую я ему сшил, снимать не хочет.                              

Но все знали, что это булгаринские враки и что Булгарин даром ничего не сделает. Но всего страннее было в низком, не­красивом [...] Хрипкове то, что он влюблялся поголовно во всех ему знакомых дам.

Любовь же эта была выше платонической, какая-то уже совершенно отвлеченная, даже не артистическая.

Иногда Хрипков был влюблен и в нескольких в одно и то же время; а когда из города большая часть ему знакомых уезжала, то говорили, что, за неимением других, он снова влюб­лен в Екатерину Николаевну.

Вот с этим-то невинным любовником всех дам вообще и суж­дено было сразиться Дм. Серг. Березину.

Екатерина Николаевна поехала с детьми к одной из род­ственниц своих гостить в губернию (кажется Псковскую); туда же отправился и Хрипков и застал там самого Березина. Это уже было для последнего неприятно.

А за ужином маленький Сережа, почти всегда сонный к ве­черу, вышед из-за стола, простился сначала с матерью, а потом с Хрипковым. Это был нож острый для Дм. Серг. Он рассвирепел, велел сыну сначала проститься с ним самим,— и началась баталия.

Она могла бы, пожалуй, кончиться и дуэлью, но, к счастью, благоразумная родственница-хозяйка облила Сергея Дмитриеви­ча водою, а Хрипкова увели в другую комнату, и тем покончили войну.

К этому-то господину, отцу моей будущей невесты, я дол­жен был ехать испрашивать его согласия. Он жил у себя в лужском имении, заложенном и перезаложенном.

Принял он меня очень любезно, потому что не ожидал от меня приезда, а думал, что только напишу. Он упросил меня ночевать, для того, говорил он, чтобы «я мог распорядиться по денежным делам, касающимся вашего брака».

Это было время, когда Дмитрию Сергеевичу следовало по­лучить остальные деньги от братнина наследства из банка.

На другой день мой будущий тесть, давший полное свое со­гласие на брак с его дочерью, сверх того преподнес мне еще роспись следующего за нею приданого и деньгами.

Выходило более  тысяч рублей, с условием, однако же, чтобы мать невесты отказалась от следуемой ей части из муж­нина капитала.

Это, очевидно, была пика против жены; с какой стати ей, слабой, хилой и постоянно больной женщине, ожидать, что муж умрет прежде?!

Невеста моя и мать проживали в деревне у дяди, верст за двадцать.

Послан был нарочный, чтобы они ехали в имение Березина и чтобы на середине дороги встретились в одной корчме с нами.

А мы выехали утром к ним навстречу и застали их в корчме.

Я, по настоянию Березина, должен был прочесть вслух рос­пись, услышав которую Екатерина Николаевна ахнула от удив­ления, а может быть и неверия. Березин определил, что жена и дочь останутся с ним до свадьбы дочери. Но все знали, что не пройдет и двух дней без ссоры.

Я предложил отправиться моей невесте с матерью в Ревель, на морские купанья, куда и я должен был прибыть через месяц.

Березин согласился.

Этот месяц разлуки был для меня тем замечателен, что я в первый раз в жизни почувствовал грусть о жизни. В первый раз я пожелал бессмертия — загробной жизни. Это сделала любовь.

 

Захотелось, чтобы любовь была вечна;— так она была слад­ка. Умереть в то время, когда любишь, и умереть навеки, безвозвратно, мне показалось тогда, в первый раз в жизни, чем-то необыкновенно страшным. Потом это грустное чувство, это желание беспредельной жизни, жизни за гробом, постепенно исчезло, несмотря на то, что я продолжал любить жену и детей.

Со временем я узнал по опыту, что не одна, только любовь составляет причину желания вечно жить [...].

6—7 недель, проведенных нами в Ревеле, скоро пролетели. Но Березин так распорядился, что моя невеста с матерью оста­лись в летней маленькой квартире до поздней осени, отчего Ека­терина Николаевна еще более ослабела и заболела чем...

 

(Последние 6 слов в рукописи зачеркнуты и на этом рукопись Дневника прерывается: карандаш выпал из рук великого ученого. Дальнейшие события его жизни отмечены в Хронологической канве .)

 

 

СОКРАЩЕНИЯ

 

АМУ — Архив Московского университета.

АН СССР — Академия Наук СССР.

Биогр. слов. - Биографический словарь профессоров и преподавателей Московского университета за истекающее столетие со дня учреждения января 12-го 1755 г. по день столетнего юбилея января 12-го 1855 г. Т. I и II. М„ 1855.

ВВД— Н. И. Пирогов. Военно-врачебное дело . . . СПб. 1879.

В. Е.— журнал «Вестник Европы».

Вестник - Вестник Общества попечения о раненых и больных воинах.

         вмА — Военно-медицинская академия (ныне ВМА имени С. М. Кирова).

ВМЖ — Военно-медицинский журнал.

ВММ — Военно-медицинский музей в Ленинграде.

          ВСХГ — 2-й Военно-сухопутный госпиталь в Петербурге, где была клиника

          Пирогова   как профессора ВМА.

ГВМУ — Главное Военно-медицинское управление Советской Армии.

Дем. нагр.— « Присуждение учрежденных П. Н. Демидовым наград» I—XXXIV,  СПб. 1831—1865.

Зап. вр. н. - Записки по части врачебных наук.

МОМУ — Медиц. отделение Моск. университета.

М. сб.— журнал «Морской сборник».

МУ — Московский университет.

МХА — Медико-хирургическая академия в Петербурге (позднее ВМА)

Начала — Н. И. Пирогов. Начала общей военно-полевой хирургии.

Общество — Общество попечения о раненых и больных воинах (Красный Крест).

Община—Крестовоздвиженская община сестер милосердия — русская, первая в мире, организация  женской помощи воинам на фронте.

От. зап. — литературно-художественный  журнал  «Отечественные записки».

Прот.— Протоколы и труды РХО Пирогова.

Р. арх.— журнал «Русский архив».

Р. вр.— журнал «Русский врач».

Р. ст.— журнал — «Русская старина».

РХОП—Русское хирургическое общество Пирогова, основанное в его память, существующее поныне.

Р. шк.— журнал «Русская школа».