Публикуется по изданию: П.А. Вяземский. "Старая записная книжка"
Составление, статья и комментарий Л.Я. Гинзбург Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1927

(с) Л.Я. Гинзбург, составление, 1927

Оглавление

 Петр Андреевич Вяземский

Старая записная книжка

129

Вдовый чадолюбивый отец говорил о заботах, которые прилагает к воспитанию дочери своей. «Ничего не жалею, держу при ней двух гувернанток, француженку и англичанку; плачу дорогие деньги всем возможным учителям: арифметики, географии, рисования, истории, танцев, — да, бишь, Закона Божия. Кажется, воспитание полное. Потом повезу дочь в Париж, чтобы она канальски схватила парижский прононс, так чтобы не могли распознать ее от парижанки. Потом привезу в Петербург, начну давать балы и выдам ее замуж за генерала». (Все это исторически достоверно из московской старины.)

Другой отец, тоже москвич, жаловался на необходимость ехать на год за границу. «Да зачем же едете вы?» — спрашивали его. «Нельзя, для дочери», - «Разве она нездорова?» — «Нет, благодаря Бога здорова; но, видите ли, теперь ввелись на балах долгие танцы, например котильон, который продолжается час и два. Надобно, чтобы молодая девица запаслась предметами для разговора с кавалером своим. Вот и хочу показать дочери Европу. Не все же болтать ей о Тверском бульваре и Кузнецком Мосте». (И это исторически верно.) Есть же отцы, которые пекутся о воспитании дочерей своих.

130

А.М.Пушкин забавно рассказывает один анекдот из своей военной жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой местности, было лицо высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам и немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях как по службе, так и по условиям общежительности. Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка по болезни своей старшему по нем штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении. Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка. «Причина тому, — говорит Пушкин, — кажется довольно ясно выражена в бумаге, которую я от вас получил». — «Какая бумага?» Пушкин подает ему полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: «Так эта-то бумага вас огорчила? Удивляюсь вам. Служба одно, а канцелярия другое. Какую бумагу подаст мне она, я ту и подписую. Службою вашею я совершенно доволен и вперед прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого внимания на подобные глупости».

В одно из пребываний Александра Павловича в Москве он удостоил частное семейство обещанием быть у него на бале. За несколько дней до бала хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. «Само провидение, — говорил тот же Пушкин, — благоприятствует этому празднику: хозяин не может выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его».

131

NN говорит: «Я ничего не имел бы против музыки будущего, если бы не заставляли бы нас слушать ее в настоящем».

Вводить реализм в музыку то же, что вводить поэзию в алгебру.

132

Кто-то сказал: царедворцы вообще ближе и тверже изучают нравственные немощи и недостатки владык своих, чем благородные и доблестные свойства их. Это понятно и в порядке вещей. Они подобны врачам: и этим от здоровья и от здоровых ожидать нечего; они промышляют и наживаются болезнями. Как болезни для врачей, так и царские слабости для царедворцев составляют благонадежные доходные статьи.

С., говоря об одном из подобных царедворцев, метко и счастливо сказал: «Он знает государя своего, как пианист знает свой инструмент. Один изучил звук каждого клавиша, другой изучил каждое чувство, каждый нерв господина своего: он знает наперед, какой отголосок отзовется от прикосновения к нему».

133*

Приятель наш Лазарев женитьбой своей вошел в свойство с Талейраном. Возвратясь в Россию, он нередко говаривал: «Мой дядя Талейран». — «Не ошибаешься ли ты, любезнейший? — сказал ему Князь Меншиков. — Ты, вероятно, хотел сказать: «мой дядя Тамерлан».

Известно, что когда приехал в Россию Рубини, он еще сохранял все пленительное искусство и несравненное выражение пения своего, но голос его уже несколько изменял ему. Спрашивали князя Меншикова, почему не едет он хоть раз в оперу, чтобы послушать Рубини. «Я слишком близорук, — отвечал он, — не разглядеть мне пения его».

У князя Меншикова с графом Клейнмихелем была, что называется или называлось, контра; по службе ли, или по другим поводам, сказать трудно. В шутках своих князь не щадил ведомства путей сообщения. Когда строились Исаакиевский собор, постоянный мост через Неву и Московская железная дорога, он говорил: «Достроенный собор мы не увидим, но увидят дети наши; мост мы увидим, но дети наши не увидят; а железной дороги ни мы, ни дети наши не увидят». Когда же скептические пророчества его не сбылись, он при самом начале езды по железной дороге говорил: «Если Клейнмихель вызовет меня на поединок, вместо пистолета или шпаги предложу ему сесть нам обоим в вагон и прокатиться до Москвы. Увидим, кого убьет!»

Он же рассказывал: «Я ездил во внутренние губернии и заболел в одном уездном городе. Плохо становилось, и я думал, что приходит мой конец. Посылаю за священником. Он исповедует меня и под конец спрашивает: «Нет ли еше какого-нибудь грешка на душе?» Отвечаю, что, кажется, ничего не утаил и все чистосердечно высказал. Он настаивает и все с большим упорством и с каким-то таинственным значением допытывается, не умалчиваю ли чего. «Да что вы еше узнать от меня хотите?» — спросил я. «Вот, например, насчет казенных интересов...» — «Как, казенных интересов? Что вы этим сказать хотите?» — «То есть, попросту сказать, не грешны ли вы вдалее в деревню свою. На возвратном пути, проезжая через тот же уездный городок, вспомнил я священника, исповедь его и хотел добраться, почему так напирал он на своем духовном допросе. «Великодушно простите меня, ваша светлость: не знаю, с чего взял я, что вы — офицер путей сообщения».

При одном многочисленном производстве генерал-лейтенантов в следующий чин (полного генерала) Меншиков сказал: «Этому можно порадоваться; таким образом многие худые генералы наши пополнеют».

134*

Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводою на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступивше в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение. Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону. В обществе нужна некоторая подчиненность чему-нибудь и кому-нибудь. Многие толкуют о равенстве, которого нет ни в природе, ни в человеческой натуре. Ничего нет скучнее и томительнее плоских равнин: глаз непременно требует, чтобы что-нибудь — пригорок, дерево — отделялось от видимого однообразия и несколько возвышалось над ним. Равенство перед законом дело другое. Но равенство на общественных ступенях — нелепость. Тут, для самой пользы общества и даже для приятности его, необходимы неровности, преимущества, вследствие прихоти судьбы, рождения, случайных, но узаконенных ус

 

 

 

 

тию сделать всех умными, надлежало бы сделать всех глупыми, чего, впрочем, многие бессознательно и прямо инстинктивно, может быть, и добиваются, В старой Москвеживали и умирал и тузы обоего пола. Фамусов прав был, когда гордился ими. Неужели лучше иметь в игре своей одни тройки да двойки? У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русскою врожденною сметливостию. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»

Она имела несколько сыновей. Все они истые и кровные москвичи. Один из них, Александр Павлович, кажется старший из братьев, был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он: «Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный». — «А почему так?» — «Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». Он прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны второй степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, он постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе. «Ну, как нравятся тебе здешние войска?» — спросил он его. «Превосходны, — отвечал Офросимов. — Тут уж не видать клавикордничанья!» — «Как? Что ты хочешь сказать?» — «Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими». Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова.

В 18-м или 19-м году в числе многих революций в Европе совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталонов; введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках на балах. Эта благодетельная реформа в то время еше не доходила до Москвы. Приезжий NN первый явился в таких невыразимых на бал М.И. Корсаковой. Офросимов, заметя его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом».

Говорили о ком-то: «Что ему за охота ухаживать всегда за девчонками, ведь из этого ничего не выйдет, и смешно». — «Ничуть не смешно, — перебил Офросимов, — он хочет быть министром, он смотрит и метит вдаль. Девчонки выйдут замуж и вспомнят тогда, что он обращал на них внимание, да и отблагодарят его».

Он уморительно смешно рассказывал о сношениях своих с Кокошкиным (Ф.Ф.). У них была общая родственница, старая дева. Была она при смерти больна. Та и другая сторона имели в виду наследовать ей. Проживала она у Кокошкина. Офросимов отправляется к нему. Едва вошел он, в комнату явился и Кокошкин. Больная лежала на кровати выпуча глаза и не давала почти никаких признаков жизни.

Офросимов: Матушка моя прислала меня к вам узнать о здоровье.

Больная протяжно хрипит.

Кокошкин: Сестрица очень благодарит матушку вашу и вас за внимание к ней.

Офросимов еще ближе подходит к кровати больной и говорит:

— Матушка приказала мне спросить вас, не желаете ли вы и не нужно ли вам, чтобы она вас навестила.

Больная еще протяжнее хрипит.

Кокошкин: Сестрица очень благодарит матушку вашу за доброе предложение, но просит ее заехать к ней попозже, когда ей будет легче.

Офросимов: Да помилуйте, Федор Федорович, что это переводите вы мне по-своему мычание и хрипение сестрицы? Она ничего не слышит и не понимает и ни одного слова выговорить не может, а вы сочиняете за нее ответы.

Сестрица вскоре затем скончалась, а между наследниками началась тяжба.

Рассказ Офросимова, целиком в лицах переданный на сиене, мог бы придать живое и мастерское явление комедии нравов.

Он говорил оригинально, чистым, крепко отчеканенным русским словом, говорил несколько отрывисто и с особенным ударением, так сказать подчеркивал выражения, которым хотел дать усиленное значение и выпуклость.

Старая Москва была богатая руда подобных оригиналов-самородков. Когда живал я в ней, я их всегда отыскивал и привязывался к ним.

На всех московских есть особый отпечаток. То-то и беда, что не на всех, а только на некоторых. И за то спасибо! Оригинальность, когда она не напускная, не изученная, не поддельная, не подкрашенная, есть всегда более или менее признак независимости характера; а подобная независимость есть своего рода мужество, своего рода доблесть. Дон Кихот, может быть, смешон, но прежде всего он рыцарски благороден. Иногда уже и то вменяется в достоинство, что бываешь не похож на других. Мы не касаемся здесь исторических оригиналов, этих почтенных обломков другого века, другого славного царствования. Они на почве Москвы, хотя и старой, но которую все же начинало уже проветривать свежее влияние новых времен, составляли, так сказать, заматерелый слой: он не смешивался с другими. Для изображения подобных археологических оригиналов надобно приступить к начертанию исторической картины. Здесь, довольствуемся тем, что накидываем беглым карандашом отдельные очерки, рисунки для альбома или политипажи.

Вот еще несколько отдельных лиц, которые выглядывают из памяти моей.

Старик Приклонский едва ли не единый на твердой земле добросовестно и по глубокому убеждению не признавал за Наполеоном императорского титла. До конца жизни своей честил он его не иначе как первым консулом, к которому питал сочувствие. Он горячо отстаивал мнение свое и не менее горячо негодовал на слабодушие правительств и журналов, которые величали Наполеона императором.

Был еще оригинал, повсеместный, всюду являющийся, везде встречаемый. Он не был оригинал тонкой и примечательной грани; все было в нем довольно грубо и аляповато; со всем тем все любили его. Он вхож был во все лучшие дома. Дамский угодник, он находился в свите то одной, то другой московской красавицы. Откуда был он? Какое было предыдущее его? Какие родственные связи? Никто не знал, да никто и не любопытствовал узнать. Знали только, что он дворянин Сибилев, и довольно. Аристократическая, но преимущественно гостеприимная, Москва не наводила генеалогических справок, когда дело шло о том, чтобы за обедом иметь готовый прибор для того и для другого. Сибилев имел в Москве, вероятно, двадцать или тридцать таких ежедневно готовых для него приборов. Хотя и нахлебник, не был он, так сказать, дворовым ни в одном доме, а держал себя пристойно и даже с некоторою независимостью. Бедный, или по крайней мере весьма ограниченный в средствах своих, никогда не был он подлипалою пред богатою знатью. Еще одно достоинство: несмотря на проживанье его то там, то здесь — или и там и здесь, — он не был сплетником и не переносил сору из одного дома в другой. Вообще был он нрава веселого и большой хохотун. У него были кошачьи ухватки. Он часто лицо свое словно облизывал носовыми платками, которых носил в кармане по три и по четыре. Князь Юсупов говорил про него: «Он не только московский ловелас, но и московский ложелаз». Так прозвал он его потому, что, бывая во всех спектаклях, он никогда ничего не платил за вход, а таскался по ложам знакомых своих барынь.

Забавно, что, не зная французского языка и не понимая на нем ни полслова, он попался в театральную французскую историю, которая в свое время наделала много шуму в Москве как сама по себе, так и по своим последствиям. Русская барыня[1] содержала некоторое время труппу французских актеров. Лучшее московское общество охотно посещало театр. По каким-то закулисным или внекулисным обстоятельствам содержательница не взлюбила молодой актрисы, которая была любимицею публики. Однажды в ее роли на сцену явилась другая актриса. Публика встретила ее дружным шиканьем: не давали ей пикнуть. Вслед за тем стали требовать прежней актрисы. Шум и разные наступательные заявления поминутно разрастались. Публика начала вызывать к ответу директрису театра. Завелась гласная и крупная полемика между креслами и сценою. Пересылались с одной стороны к другой колкости и разные поджигательные вызовы. Полиция была в недоумении и не знала, на что решиться, тем более что спектакль не принадлежал императорской дирекции, а совершенно частной. Казус выходил неслыханный в летописях полиции и театра. Разумеется, донесли о нем в Петербург, и, вероятно, с некоторыми преувеличениями и вышивками. Из Петербурга не замедлило приказание арестовать зачинщиков театрального скандала и рассадить военных или военноотставных по гауптвахтам, а статских по съезжим домам. Наш бедный ложелаз, не повинный тут ни единым словом, попал в сей последний разряд. В числе временных жильцов съезжей был и богатый граф Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды, а просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды. В восьмой день заточения приехал во время обеда обер-полицмейстер Шульгин 2-й и объявил узникам, что они свободны. Все это было довольно драматически и забавно, и замоскворецкий съезжий дом долго не забудет своих неожиданных и необычайных арестантов. Сибилев получил новый оттенок известности своим в чужом пиру похмельем.

В числе оригиналов как не упомянуть Новосильцева, приятеля графа Растогтчина! Он слыл каким-то таинственным нелюдимом, запертым в своем недоступном доме. Москва только и знала его как какого-нибудь стамбульского пашу. С трубкою во рту разъезжал он по городским улицам на красивом коне, покрытом богатым и золотом вышитым чепраком и увешанном богатою цепочною сбруею. Народ, встречаясь с ним, снимал шапки, недоумевая, как величать его.

Разве все это не живописно? Встречаются ли еще подобные оригиналы-самородки в нашей Белокаменной или и они переплавлены в общем литейном горниле в одну сплошную и безличную массу? Жаль, если так!

135

[Денис Давыдов! говорил о генерале, который претерпел в море ужасную бурю: «Pauvre homme, comme il a du souffrir, lui qui craint I'eau, comme le feu» (Бедняжка, что он должен был выстрадать — он, который боится воды как огня).

136

Когда в некоторых журналах наших встречаются (а встречаются часто) французские слова и поговорки, вкривь и вкось употребляемые, это всегда приводит мне на память рассказ Толстого. Он ехал на почтовых по одной из внутренних губерний. Однажды послышалось ему, что ямщик, подстегивая кнутом коней своих, приговаривает: «Ой, вы, Вольтеры мои!» Толстому показалось, что он обслушался; но ямщик еще раза два проговорил те же слова. Наконец, Толстой спросил его: «Да почем ты знаешь Вольтера?» — «Я не знаю его», — отвечал ямщик». — «Как же мог ты затвердить это имя?» — «Помилуйте, барин, мы часто ездим с большими господами, так вот кое-чего и понаслушались от них».

137

Клочки разговоров, мимоходом  схваченных

Г. (хозяин за обедом): А вы любите хорошее вино?

NN: Да, люблю.

Г.: У меня в погребе отличное вино, еще наследственное: попотчую вас в первый раз, что пожалуете ко мне обедать.

NN (меланхолически и вполголоса): Зачем же в первый раз, а не в этот?

Князь *** (хозяин за ужином): А как вам кажется это вино?

Пушкин (запинаясь, но из вежливости): Ничего, кажется вино порядочное.

Князь ***: А поверите ли, что тому шесть месяцев нельзя было и в рот его брать.

Пушкин: Поверю.

Другой хозяин (за обедом): Вы меня извините, если обед не совсем удался. Я пробую нового повара.

Граф Михаил Вьельгорский (наставительно и несколько гневно): Вперед, любезнейший друг, покорнейше прошу звать меня на испробованные обеды, а не на пробные.

Третий хозяин: Теперь поднесу вам вино историческое, которое еще от деда хранится в нашем семейном погребе.

Граф Михаил Вьельгорский: Это хорошо, но то худо, что и повар ваш, кажется, употребляет на кухне масло историческое, которое хранится у вас от деда вашего.

NN говорит о Вьельгорском: Personne n'est plus aimable que lui, mais a un mauvais diner il devient feroce (Нельзя быть любезнее его, но за дурным обедом он становится свирепым).

Зрелая   девица   (гуляя по набережной в лунную ночь): Максим, способен ли ты восхищаться луною? Слуга: Как прикажете, ваше превосходительство.

Политический разговор

X: Сами признайтесь, ведь Пальмерстон не глуп; вот, что он на это скажет.

NN (перебивая его): Нет, позвольте, если Пальмерстон что-нибудь скажет, то решительно не то, что вы скажете.

138*

Donna Sol

Oh! je voudrais savoir, ange au ciel reserve, Ou vous avez marche, pour baiser le pave[2].

Драма В. Гюго: Эрнани

В начале тридцатых годов драма Гюго Эрнани наделала много шуму в Париже, Этот шум откликнулся и в Петербурге. В самом деле, в ней много свежей поэзии, движения и драматических нововведений, в которых, может быть, нуждалась старая французская трагедия, не расиновская, не вольтеровская, имевшие достоинство свое, а трагедия времен Наполеона. Стихи из нового произведения поэта переходили из уст в уста и делались поговорками. В то самое время расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы; кто более или менее уязвленный, но все были задеты и тронуты. Кто-то из нас прозвал смуглую, южную, черноокую девицу Donna Sol — главною действующею личностью испанской драмы Гюго. Жуковский, который часто любит облекать поэтическую мысль выражением шуточным и удачно-пошлым, прозвал ее небесным дьяволенком. Кто хвалил ее черные глаза, иногда улыбающиеся, иногда огнестрельные; кто — стройное и маленькое ушко, эту аристократическую женскую примету, как ручка и как ножка; кто любовался ее красивою и своеобразною миловидностью. Иной готов был, глядя на нее, вспомнить старые, вовсе незвучные, стихи Востокова и воскликнуть:

О, какая гармония
В редкий сей ансамбль влита!

И заметим мимоходом, что она очень бы смеялась этим стихам: несмотря на свое обшественное положение, на светскость свою, она любила русскую поэзию и обладала тонким и верным поэтическим чутьем. Она угадывала (более того, она верно понимала) и все высокое и все смешное. Изящное стихотворение Пушкина приводило ее в восторг. Переряженная и масленичная поэзия певца Курдюковой находила в ней сочувственный смех. Обыкновенно женщины худо понимают плоскости и пошлости; она понимала их и радовалась им, разумеется, когда они были не плоско-плоски и не пошло-пошлы. Женщины брезгливы и в деле искусства; у них во вкусе есть своя исключительность, свой педантизм, свой «чин чина почитай». Наша красавица умела постигать Рафаэля, но не отворачивалась от Теньера, ни от карикатуры Гогарта и даже Кома. Вообще увлекала она всех живостью своею, чуткостью впечатлений, остроумием, нередко поэтическим настроением. Прибавьте к этому, в противоположность, не лишенную прелести какую-то южную ленивость, усталость. В ней было что-то от севильской женственности. Вдруг эта мнимая бесстрастность расшевелится или теплым сочувствием всему прекрасному, доброму, возвышенному, или (да простят мне барыни выражение) ощетинится скептическим и язвительным отзывом на жизнь и на людей. Она была смесь противоречий, но эти противоречия были как музыкальные разнозвучия, которые, под рукою художника, сливаются в какое-то странное, но увлекательное созвучие. В ней были струны, которые откликались на все вопросы ума и на все напевы сердца. Были, может быть, струны, которые звучали пронзительно и просто неприятно; но это были звуки отдельные, обрывистые, мимолетучие. Впрочем, и эта разноголосица имеет свою раздражительную прелесть: когда сердишься на женщину — это несомненный знак, что ее любишь.

Хотя не было в чулках ее ни малейшей синей петли, она могла прослыть у некоторых академиком в чепце[3]. Сведения ее были разнообразные, чтения поучительные и серьезные, впрочем не в ущерб романам и газетам. Даже богословские вопросы, богословские прения были для нее заманчивы. Профессор Духовной академии мог быть не лишним в дамском кабинете ее, как и дипломат, как Пушкин или Гоголь, как гвардейский любезник, молодой лев петербургских салонов. Она выходила иногда в приемную комнату, где ожидали ее светские посетители, после урока греческого языка, на котором хотела изучить восточное богослужение и святых отцов. Прямо от беседы с Григорием Назианзином или Иоанном Златоустом влетала она в свой салон и говорила о делах парижских с старым дипломатом, о петербургских сплетнях, не без некоторого оттенка дозволенного и всегда остроумного злословия с приятельницею или обменивалась с одним из своих поклонников загадочными полусловами, то есть по-английски flirtation, или отношениями, как говорилось в то время в нашем кружке. Одним словом, в запасе любезностей ее было, если не всем сестрам по серьгам, то всем братьям по сердечной загвоздке, как сказал бы Жуковский. Молодой русский врач С. был также в числе прихваченных гвоздем. Когда говорили о ней и хвалили ее, он всегда прибавлял: «А заметьте, как она славно кушает! Это верный признак здоровой натуры и правильного пищеварения». Каждый смотрел на нее с своей точки зрения: Пушкин увлекался прелестью и умом ее; врач С. исправностью ее желудка.

Вот шуточные стихи, которые были ей поднесены:

Вы — Донна Соль, подчас и Донна Перец!
Но все нам сладостно и лакомо от вас,
И каждый мыслями и чувствами из нас
Ваш верноподанный и ваш единоверец.
Но всех счастливей будет тот,
Кто к сердцу вашему надежный путь проложит
И радостно сказать вам может:
О, Донна-Сахар! Донна-Мед!

139*

16 июня 1853 г. узнал я о смерти Льва Пушкина. С ним, можно сказать, погребены многие стихотворения брата его не изданные, может быть даже и не записанные, которые он один знал наизусть. Память его была таже типография, частию потаенная и контрабандная. В ней отпечатлевалось все, что попадало в ящик ее. С ним сохранялись бы и сделались бы известными некоторые драгоценности, оставшиеся под спудом; и он же мог бы изобличить в подлоге другие стихотворения, которые невежественными любителями соблазна несправедливо приписываются Пушкину. Странный обычай чтить память славного человека, навязывая на нее и то, от чего он отрекся, и то, в чем часто неповинен он душою и телом. Мало ли что исходит из человека! Но неужели сохранять и плевки его во веки веков в золотых и фарфоровых сосудах?

Пушкин иногда сердился на брата за его стихотворческие нескромности, мотовство, некоторую невоздержность и распущенность в поведении, но он нежно любил его родственною любовью брата, с примесью родительской строгости. Сам Пушкин не был ни схимником, ни пуританином; но он никогда не хвастался своими уклонениями от торной дороги и не рисовался в мнимом молодечестве. Не раз бунтовал он против общественного мнения и общественной дисциплины; но, по утишении в себе временного бунта, он сознавал законную власть этого мнения. Как единичная личность, как часть общества, он понимал обязанности по крайней мере внешне приноровляться к ней и ей повиноваться гласною жизнью своею, если не всегда своею жизнью внутреннею, келейною. И это не была малодушная уступчивость. Всякая свобода какою-нибудь стороною ограничивается тою или другою обязанностию, нравственною, политическою или взаимною. Иначе не быть обществу, а будет дикое своеволие и дикая сволочь. Лев Пушкин, храбрый на Кавказе против чеченцев, любил иногда и сам, в мирном житии, гарцевать чеченцем и нападать врасплох на обычаи и условия благоустроенного и взыскательного общества. Пушкин старался умерять в младшем брате эти порывы, эти избытки горячей натуры, столь противоположные его собственной аристократической натуре: принимаем это слово и в общепринятом значении его, и в первоначальном этимологическом смысле. Не в гнев демократам будь сказано, а слово аристократия соединяет в себе понятия о силе и о чем-то избранном  и лучшем, т.е. о лучшей силе.

Лев, или, как слыл он до смерти, Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила, может быть, и частичка гордости. Он гордился тем, что был братом его, и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему. Приятели Александра — Дельвиг, Боратынский, Плетнев, Соболевский — скоро сделались приятелями Льва. Эта связь тем легче поддерживалась, что и в нем были некоторые литературные зародыши. Не будь он таким гулякою, таким гусаром коренным или драгуном, которому Денис Давыдов не стал бы попрекать, что у него на уме все «Жомини да Жомини», может быть, и он внес бы имя свое в летописи нашей литературы. А может быть, задерживала и пугала его слава брата, который забрал весь майорат дарований. Как бы то ни было, но в нем поэтическое чувство было сильно развито. Он был совершенно грамотен, вкус его в деле литературы был верен и строг. Он был остер и своеобразен в оборотах речи, живой и стремительной. Как брат его, был он несколько смуглый араб, но смахивал на белого негра. Тот и другой были малого роста, в отца. Вообще в движениях, в приемах их было много отцовского. Но африканский отпечаток матери видимым образом отразился на них обоих. Другого сходства с ней они не имели. Одна сестра их, Ольга Сергеевна, была в мать, и, кстати, гораздо благообразнее и красивее братьев своих.

Первые годы молодости Льва, как и Александра, были стеснены неблагоприятностью окружающих или подавляющих обстоятельств. Отец, Сергей Львович, был небогат, плохой хозяин, нераспорядительный помещик. К тому же, по натуре своей, был он скуп. Что ни говори, как строго ни суди молодежь, а должно сознаться, что не хорошо молодому человеку, брошенному в водоворот света, не иметь по крайней мере несколько тысяч рублей ежегодного и верного дохода, хотя бы на ассигнации. Деньги, обеспечивающие положение в обществе, это необходимый баласт для правильного плавания. Сколько колебаний, потрясений, крушений бывает от недостатка в уравновешивающем и охранительном баласте. Когда-то Боратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире. Молодости было много, а денег мало. Они везде задолжали: в гостиницах, лавочках, в булочной — нигде ничего в долг им более не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар, да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней.

Последние годы жизни своей Лев Пушкин провел в Одессе, состоя на службе по таможенному ведомству. Под конец одержим он был водяною болезнью, отправился по совету врачей в Париж для исцеления, возвратился в Одессу почти здоровый, но скоро принялся опять за прежний образ жизни; болезнь возвратилась, и он умер.

После смерти брата Лев, сильно огорченный, хотел ехать во Францию и вызвать на роковой поединок барона Геккерена, урожденного Дантес; но приятели отговорили его от этого намерения. Водяная бедного Льва напоминает сказанное Костровым Карамзину незадолго до смерти. Костров страдал перемежающейся лихорадкою. «Странное дело, — заметил он, — пил я, кажется, все горячее, а умираю от озноба».

140

Кто-то сказал про Давыдова: «Кажется, Денис начинает выдыхаться». — «Я этого не замечаю, — возразил NN, — а может быть, у тебя нос залег?»

141

Руссо употребляет где-то выражение mal-etre в противуположность bien-etre. И у нас можно бы допустить слово злосостояние по примеру благосостояние. Какой-то шутник в Москве переводил французское выражение «bien-etre general en Russie»[4] следующим образом: «хорошо быть генералом в России». В Москве много ходячего остроумия, этого ума, qui court la rue, как говорят французы.

В Москве и вообще в России этот ум не только бегает по улицам, но вхож и в салоны; зато как-то редко заглядывает он в книги. У нас более устного ума, нежели печатного.

142

Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге: «Если меня не примут, то запиши меня». Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его: «А записал ли ты меня?» — «Записал». — «Что же ты записал?» — «Карамзин, граф истории».

143*

Мятлев, Гомер курдюковской одиссеи, служил некогда по министерству финансов. Директора одного из департаментов прозвал он целовальником, и вот почему: бывало, что графиня Канкрина ни скажет, он сейчас: «Ах, как это мило, графиня! Позвольте за то поцеловать ручку вашу».

Когда Сабуров определен был советником в банк, Мятлев сказал:

Канкрин наш, право, молодец!
Он не министр, родной отец:
Сабурова он держит в банке.
Ich danke, батушка, ich danke[5].

144

Александр Тургенев был довольно рассеян. Однажды обедал он с Карамзиным у графа Сергея Петровича Румянцева. Когда за столом Карамзин подносил к губам рюмку вина, Тургенев сказал ему вслух: «Не пейте, вино прескверное, это настоящий уксус». Он вообразил себе, что обедает у канцлера графа Румянцева, который за глухотою своею ничего не расслышит.

145

Другой забавный случай по поводу глухоты канцлера. Граф *** рассудительный, многообразованный, благородный, но до высшей степени рассеянный, приезжает однажды к графу Николаю Петровичу, уже страдавшему почти совершенною глухотою. На первые слова посетителя канцлер как-то случайно отвечает правильно. «Мне особенно приятно заметить, — говорит граф, — что ваше сиятельство изволите лучше слышать».

Канцлер: Что?

Граф***: Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать.

Канцлер: Что?

Граф***: Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать.

Канцлер: Что?

Граф: Мне особенно приятно заметить...

Канцлер: Что?

Таким образом перекинулись они еще раза два теми же словами с одной и с другой стороны. Канцлер, указывая на аспидную доску, которая всегда лежала перед ним на столе, просит написать на ней сказанное. И граф*** с невозмутимым спокойствием пишет на доске: «Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать». Граф Сергей Румянцев говорил о до-пожарной Москве, что в ней жить нельзя, и не знаешь, где провести вечер. «Куда ни приедешь, только и слышишь: барыня очень извиняется, что принять не может» — или потому, что полы моют, или потому, что служат мефимоны.

146

В каком-то губернском городе дворянство представлялось императору Александру в одно из многочисленных путешествий его по России. Не расслышав порядочно имени одного из представлявшихся дворян, обратился он к нему: «Позвольте спросить, ваша фамилия?» — «Осталась в деревне, ваше величество, — отвечает он, — но, если прикажете, сейчас пошлю за нею».

147

В холодный зимний день, при резком ветре, Александр Павлович встречает г-жу Д***, гуляющую по Английской набережной. «Как это не боитесь вы холода?» — спрашивает он ее. «А вы, государь?» — «О, я — это дело другое: я солдат». — «Как! Помилуйте, ваше величество, как! Будто вы солдат?»

148

NN писал к приятелю своему, который был на одной из высоких ступеней общественной лестницы: «В свете чем выше подымаешься, тем более человеку, признающему за собой призвание к делу, выходящему из среды обыкновенных дел, должно быть неуязвимым с ног до головы, непроницаемым, непромокаемым, несгораемым, герметически закупоренным, и к тому же еще иметь способность проглатывать лягушек и при случае переваривать ужей. Воля ваша, но я не полагаю, что ваше сложение и ваш желудок достаточно крепки для подобного испытания».

149

Откровенные и исповедные разговоры

1)Чиновник полицейского ведомства (в начале 20-х годов, или ранее, в Петербурге): Начальство поручило мне объясниться с вами. Оно заметило, что живете вы не по средствам своим, что издерживаете много денег, ведете даже жизнь роскошную, а по собранным справкам оказывается, что не имеете ни деревень, ни капиталов, ни родственников, которые помогали бы вам. Начальство желает знать, какие источники доходов ваших.

Страт.*** (с некоторою запинкою): Если начальству непременно нужно знать, какие источники доходов моих, то обязываюсь откровенно признаться, что пользуюсь женскими слабостями.

2) Барыня Г***: Какой несносный у меня духовник с любознательностью своею! Настоящая пытка!

NN: Как это?

Барыня: Да мало ему того, что приносишь чистосердечное покаяние в грехах своих: он еще допытывается узнать, как, когда и с кем. Всего и всех не припомнишь. Тут еще невольно согрешишь неумышленным умалчиванием.

150

Есть люди, которые огорчаются чужою радостью, обижаются чужим успехом и больны чужим здоровьем. Добро бы еще, если б действовали в них соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalous ie de metier [профессиональная зависть]. Нет, это — платоническая бескорыстная зависть. Они нисколько не желали бы поступить на место, которое занял другой. Нет, им бесцельно и просто досадно, что этот другой занял это место или получил такую-то награду. Я знавал подобного барина, несчастно впечатлительного и раздражительного. Он был молод, красив собою, богат, не был на службе и не хотел служить, мог пользоваться всеми приятностями блестящей независимости. Вдобавок не был он и автор и даже был достаточно безграмотен. Когда же Карамзину, в чине статского советника, была пожалована Анна первой степени, его взорвало. «Вот, — говорил он в исступлении, — прямо сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив!» У него была и другая равнохарактерная особенность, но эта прямо по его части. Он ревновал ко всем женщинам, даже и к тем, к которым не чувствовал никакого сердечного влечения. Подметит ли он, что молодая дама как-то особенно нежно разговаривает с молодым мужчиною, он сейчас заподозрит, что тут снуется [и начинает наез]жать к даме с угрозою, что тотчас пойдет к мужу ее и все ему откроет. Не ручаюсь, чтобы такая угроза не была иногда приводима в действие.

Был еще в Петербурге субъект той же породы: умный, образованный, не из русских, но вполне обрусевший по этой части. Он сам был довольно высоко поставлен на лестнице, известной под именем табели о рангах, а потому и не смущался он от мелочных служебных скачков. Его внимание обращено было выше. От этих астрономических и звездочетных наблюдений случались с ним приливы крови к голове. Особенно были для него трудны и пагубны для здоровья дни Нового года, Пасхи, высочайших тезоименитств. Это было хорошо известно семейству его: в эти роковые дни, по возвращении из дворца, ожидали его уже на дому доктор и фельдшер и, по размеру розданных александровских и андреевских лент и производств в высшие чины, ставили ему соответственное количество пиявок или рожков.

Был еще мне хорошо и приятельски знаком третий образчик этого физиологического недуга; но он был так простосердечен, так откровенен в исповедании слабостей своих, что обезоруживал всякое осуждение. Он не только не таил их под лицемерным прикрытием равнодушия и презрения к успехам и почестям, но охотно обнаруживал их с самоотвержением и, что всего лучше, с особенною забавностью и на этот случай с особенною выразительностью и блистательностью речи. И он состоял всегда под лихорадочным впечатлением приказов, как военных, так и гражданских, но преимущественно военных. Он был уже в отставке, но и отставной сохранил он всю свежесть и чувствительную раздражительность служебных столкновений и местничества. «Как хорошо знает меня граф Закревский, — говорил он мне однажды. — Раз зашел я к нему в Париже. «Что ты так расстроен и в дурном духе?» — спросил он меня. «Ничего», — отвечал я. «Как «ничего»? ты не в духе, и скажу тебе от чего: ты, верно, шут гороховый, прочел приказ в Инвалиде, сегодня пришедшем. Не так ли?» И точно: я только что прочел военную газету и был поражен известием о производстве бывшего сверстника моего по службе». Он когда-то состоял при князе Паскевиче; но по неосторожности или по другим обстоятельствам лишился благорасположения его, которым прежде пользовался, и вынужден был удалиться. Этот эпизод служебных приключений его бывал часто темою его драматических, эпических, лирических и, особенно, в высшей степени комических рассказов. Мы уже заметили, что раздражительность давала блестящий и живой оборот всем речам его. Он тогда становился и устным живописцем, и оратором, и актером, и импровизатором. Между прочим рассказывал он свидание свое с князем, Паскевичем, несколько лет спустя после размолвки их: «В один из приездов князя в Петербург, повстречавшись с братом моим, спрашивает он его, почему он меня не видит. Узнав об этом, почел я обязанностью явиться к нему. Принял он меня отменно благосклонно и в продолжение разговора вдруг спросил меня: «А что выиграли вы, не умевши поладить со мною и потерявши мое доверие? Остались бы вы при мне, вы были бы теперь генерал-лейтенантом, может быть генерал-адъютантом, кавалером разных орденов». Каково же было мне все это слышать? И с какою жестокостью, вонзив в сердце мое нож, поворачивал он его в ране моей. Вероятно, для этого заклания и желал он видеть меня». Сцена в высшей степени драматическая.

151*

Праздничная поэзия имеет также свою прозаическую и будничную изнанку. Когда знаменитая трагическая актриса Жорж (похищенная у парижского театра и привезенная в Россию молодым тогда гвардейским офицером, Бенкендорфом) приехала в Москву, я, тоже тогда молодой и впечатлительный, совершенно был очарован величеством красоты ее и не менее величественною игрою художницы в ролях Семирамиды и Федры. Я до того времени никогда еще не видел олицетворения искусства в подобном блеске и подобной величавости. Греческий, ваяльный, царственный облик ее и стан поразили меня и волновали. Воспользовавшись объявлением бенефиса ее, отправился я к ней за билетом. Мне, разумеется, хотелось полюбоваться ею вблизи и познакомиться с нею. Она жила на Тверской у француженки, мадам Шеню, которая содержала и отдавала комнаты в наймы с обедом в такое время, когда в Москве не имелось ни отелей, ни ресторанов. Взобравшись на лестницу и прикоснувшись к замку дверей, за которыми таился мой кумир, я чувствовал, как сердце мое прытче застукало и кровь сильнее закипела. Вхожу в святилище и вижу перед собою высокую женщину, в зеленом, увядшем и несколько засаленном капоте; рукава ее высоко засучены; в руке держит она не классический мельпоменовский кинжал, а просто большой кухонный нож, которым скоблит она деревянный стол. Это была моя Федра и моя Семирамида. Нисколько не смущаясь моим посещением врасплох и удивлением, которое должно было выражать мое лицо, сказала она мне: «Вот в каком порядке содержатся у вас в Москве помещения для приезжих. Я сама должна заботиться о чистоте мебели своей». Тут, понимается, было мне уже не до поэзии: кухонный нож выскоблил ее с сердца до чистейшей прозы.

В издаваемом им в то время Вестнике Европы Жуковский печатал мастерские и превосходные отчеты о представлениях девицы Жорж, как он называл ее. В этих беглых статьях является он тонким и проницательным критиком, как литературным, так и сценическим; нет в них ни сухости, ни пошлой журнальной болтовни, ни учительского важничания. Это просто живая передача живых и глубоких впечатлений, проверенных образованным и опытным вкусом. Перечитывая их и читая новейшие оценки театрального искусства и движения, нельзя не сознаться, что журналы и газеты наши, по крайней мере и этом отношении, ушли далеко, но только не вперед.

Лет тридцать спустя, в Париже, захотелось мне подвергнуть испытанию мои прежние юношеские ощущения и сочувствия. Девица Жорж уже не царствовала на первой французской сцене, сцене Корнеля, Расина и Вольтера: она спустилась на другую сцену, мещанско-мелодраматическую. Я отправился к ней. Увидя ее, я внутренне ахнул и почти пожалел о зеленом измятом капоте и кухонном ноже; во всяком случае, тогда была, по крайней мере, обоюдная молодость. Теперь предстала предо мною какая-то старая баба-яга, плотно оштукатуренная белилами и румянами, пестро и будто заново подмалеванная древняя развалина, обезображенный памятник, изуродованный временем, обломок здания, некогда красивого и величественного. Грустно мне стало за нее и, вероятно, за себя. Она уверяла, что очень хорошо помнит и Москву и меня. Спасибо за добрую память! Но от того было не легче. Вот новый удар по голове поэзии моей.

Die schOnen Tagen von Aranjuez
Sind nun vorbei

[Прошли счастливые дни Аранжуэца).

В виду одна печальная прозаическая изнанка. Можно ли было, глядя на эту безобразную массу, угадать в ней ту, которая как будто еще не так давно двойным могуществом искусства и красоты оковывала благоговейное внимание многих тысяч зрителей, поражала их, волновала, приводила в умиление, трепет, ужас и восторг? «Как! — говорил я, печально от нее возвращаясь — эта баба-яга именно та самая, которая в сиянии самовластительной красоты передавала нам так верно и так впечатлительно великолепные стихи Расина, еще и ныне звучащие в памяти:

Dieux, que ne suis-je assise a I 'ombre des forets! Quand pourrai-je аи travers d'une noble poussiere SuJvre de 1'oeil un char fuyant dans la carriere?[6]

Она произносила эти стихи как будто в забытьи, протяжно, словно невольно и бессознательно. При первых двух стихах она сидела на креслах; при третьем она немного привставала и наклонялась с движением рук, чтобы выразить, что она следит за колесницею.

Помню, что при всем восторге и юношеской неопытности моей мне не нравилась эта материальная подражательность, эта художественная жеманность.

Вот, кстати или некстати, маленькая историческая сплетня. Во время оно говорили, что при одном из первых свиданий двух императоров, Александра I и Наполеона I, была у них, между прочим, речь и о девице Жорж.

152

По поводу этих исторических и императорских свиданий припоминаю довольно забавную и замечательную черту нашего простого народа. Дело идет о первом свидании и первой встрече Александра с Наполеоном на плоту на реке Немане, в 1807 году. Все это время ходила в народе следующая легенда. Несчастные наши войны с Наполеоном грустно отозвались во всем государстве, живо еще помнившем победы Суворова при Екатерине и при Павле. От этого уныния до суеверия простонародного, что тут действует нечистая сила, недалеко, и Наполеон прослыл Антихристом. Церковные увещания и проповеди распространяли и укрепляли эту молву. Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков. «Как же это, — говорит один, — наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем? Ведь это страшный грех!» — «Да как же ты, братец, — отвечает другой, — не разумеешь и не смекаешь дела? Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и велел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уже допустить его пред свои светлые царские очи».

В течение войны 1806 г. и учреждения народной милиции имя Бонапарта (немногие называли его тогда Наполеоном) сделалось очень известным и популярны м во всех углах России. Народ как будто предчувствовал, угадывал в нем «Бонапартия» 12-го года. Одна старая барыня времен Екатерины, привыкшая к могуществу и славе ее, иначе не называла его как Бонапартиха, судя по аналогии, что он непременно не император, а императрица. По поводу милиции всюду были назначены областные начальники, отправлены генералы, сенаторы для обмундирования и наблюдения за порядком, вооружением ратников и так далее. Воинская деятельность охватила всю Россию. Эта деятельность была несколько платоническая; она мало дала знать себя врагу на деле, но могла бы надоумить его, что в народе есть глубокое чувство ненависти к нему и что разгорится она во всей ярости своей, когда вызовет он ее на родной почве и на рукопашный бой. Алексей Михайлович Пушкин, состоявший по милиционной службе при князе Юрии Владимировиче Долгоруком, рассказывал следующее. На почтовой станции одной из отдаленных губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене. «Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?» — «А вот затем, ваше превосходительство, - отвечает он, — что если неравно Бонапартий под чужим именем или с фальшивою подорожною приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству». — «А, это дело другое!» — сказал Пушкин.

Вот еще милиционное воспоминание и милиционная легенда. В начале столетия были известны в Москве два брата С. Они в своем роде и в некоторых кружках пользовались даже знаменитостью. Оба были видные и красивые мужчины. В них выражался некоторый разгул, некоторое молодечество, довольно обыкновенные в царствование Екатерины, обузданные и прижатые при императоре Павле и снова очнувшиеся на некоторое время с воцарением Александра. Собственно не принадлежали они аристократическому кругу; но, если верить соблазнительным хроникам, красивая наружность и отвага растворяли перед ними, мелкотравчатыми дворянами (особенно перед одним из них), потаенные двери в некоторые аристократические будуары. Один из них кропал стихи. Была известная песня его с припевом:

Тьфу, как счастлив тот, кто скот!

Но вот замечательнейшая черта из их биографии. В 1806 году находились они ополченцами в одном отдаленном губернском городе. В самое то время, перед 12 декабря, днем рождения императора Александра, губернатор входит с представлением к высшему начальству, испрашивая дозволения пить на предстоящем официальном обеде за здравие государя императора малагою, а не шампанским, потому что все шампанское, имевшееся в губернском городе и в уездах, выпито братьями С.

Тут есть что-то гомерическое, напоминающее богатырские пиршества, воспетые греческим песнопевцем.

153

Говорили, что Платов вывез из Лондона, куда ездил он в 1814 году в свите Александра, молодую англичанку в качестве компаньонки. Кто-то, — помнится, Денис Давыдов — выразил ему удивление, что, не зная по-английски, сделал он подобный выбор. «Я скажу тебе, братец, — отвечал он: — это совсем не для физики, а больше для морали. Она — добрейшая душа и девка благонравная; а к тому же такая белая и дородная, что ни дать ни взять ярославская баба».

154*

В.Л.Пушкин рассказывал, что князь Белосельский читал ему однажды стихи, написанные им на смерть камердинера своего.

Под камнем сим лежит признательный Василий: Мир и покой ему от всех земных насилий... И что есть человек? — Горсть пыли и водицы.

«J'aime cette водица [мне нравится эта водица], — прерывая чтение, сказал с умилением князь Белосельский. — Не правда ли, так, кажется, и видишь, как протекают наши дни?»

155

В.Л.Пушкин любил добродушно оказывать внимание и поощрение молодым новичкам на поприще литературном. Он по вечерам угощал их чаем, а нередко приглашал их к себе и обедать. Один из таких новобранцев был в Москве частым посетителем его. «А к какому роду поэзии чувствуете вы в себе более склонности?» — вопросил его однажды Пушкин с участием и некоторою классическою важностью. «Признаюсь, — отвечал тот смиренно, — любил бы я писать сатирические стихи, да родственники отсоветовали, говоря, что такими стихами могу нажить врагов себе и повредить карьере своей по службе». — «А скажите мне что-нибудь из ваших сатирических стихов». — «Вот, например, эпитафия: Под камнем сим лежат два друга:/ Колбасник и его супруга».

156*

Однажды Карамзин читал молодым приятелям своим некоторые главы из Истории Государства Российского, тогда еще не изданного. Посреди чтения и глубокого внимания слушателей вдруг раздался трескучий храп Тургенева. Все как будто с испуга вздрогнули. Один Карамзин спокойно и хладнокровно продолжал чтение, Он знал Тургенева: дух бодр, но плоть немощна. Впрочем, склонность его к засыпанию в продолжение дня была естественна. Он вставал рано и ложился поздно. Целый день был он в беспрестанном движении, умственном и материальном. Утром занимался он служебными делами по разным отраслям и ведомствам официальных обязанностей своих. Остаток дня рыскал он по всему городу, часто ходатаем за приятелей и знакомых своих, а иногда и за людей ему совершенно посторонних, но прибегавших к посредничеству его; рыскал часто и по собственному влечению, потому что в натуре его была потребность рыскать. Один из приятелей его говорил о нем: «II n'est pas le grand agitateur (известный ирландский великий агитатор Оконель), mais le grand agite» («He великий волнователь, но великий волнующийся»). Дмитриев прозвал его маленьким Гриммом, а потом пилигримом, потому что он был деятельным литературным корреспондентом и разносителем в обществе всех новых произведений Жуковского, Пушкина и др. (В половине минувшего столетия немец барон Гримм поселился в Париже, сблизился и подружился со всеми так называемыми философами и вел обширную литературную переписку со многими владетельными особами, Екатериной II, герцогом Сакс-Гота и другими.)

Александр Тургенев был типичная, самородная личность, хотя и не было в нем цельности ни в характере, ни в уме. Он был натуры эклектической, сборной или выборной. В нем встречались и немецкий педантизм, и французское любезное легкомыслие: все это на чисто русском грунте, с его блестящими свойствами и качествами и, может быть, частью и недостатками его. Он был умственный космополит; ни в каком участке человеческих познаний не был он, что называется, дома, но ни в каком участке не был он и совершенно лишним. В нем была и маленькая доля милого шарлатанства, которое было как-то к лицу ему. Упоминаем о том не в укор любезной памяти его: он сам первый смеялся своим добродушным и заливным хохотом, когда друг его Жуковский или другие близкие приятели ловили его на месте преступления и трунили над замашками и выходками его. В долгое пребывание свое в Париже сошелся он с Шатобрианом по салону милой Рекамье[7] (как назвал ее Дмитриев в написанном им шуточном путешествии Вас. Львовича Пушкина и как с легкой руки Дмитриева Тургенев постоянно называл ее в письмах своих). Тургенев сообщил Шатобриану много германских сведений, нужных ему для предпринятого им сочинения и совершенно недоступных и тарабарских ему (как и подобает истому французу, будь он Шатобриан и гений семи пядей во лбу). Французский писатель в предисловии своем изъявляет благодарность Тургеневу за просвещенные указания и содействие его в труде, который он совершил и говорит между прочим: «M-r le comte Tourgueneff, ci devant ministre de 1'instruction publique en Russie, homme de toutes sortes de savoir» etc. («Граф Тургенев, бывший министр народного просвещения в России, человек всякого рода познаний»).

«Угораздился же Шатобриан, — сказал Блудов, прочитав эти строки, — выразить в нескольких словах три неправды и три нелепости: Тургенев не граф, не бывал никогда министром просвещения и далеко не всеведущ». От ранней молодости до 1826 года Тургенев и Блудов были большими приятелями, чуть не братьями; Жуковский скреплял эту приязнь дружбою своею к тому и другому. Политические события навлекли тени на эту приязнь, т.е. приязнь, связывавшую Тургенева и Блудова, и обратили ее в непримиримый разрыв. Жуковский же оставался до конца другом того и другого, а в отношении к братьям Тургеневым был он нередко горячим ходатаем их пред верховною властью. Не станем входить в разбор и оценку самой сущности тяжбы, которая, разумеется, негласным и несудебным порядком, но не менее того прискорбно возникла между приятелями, до того единоверцами и единомышленниками. Александр Тургенев почитал себя в праве быть недовольным отзывом Блудова о его брате Николае в докладе следственной комиссии по делу 14 декабря и по делам, к нему прикосновенным. Давно политические вражды, которые волновали русское общество до воцарения Екатерины II, не проявлялись у нас. Могли быть политические разногласия, соперничества, совместничества, столкновения; но язва некоторых западных обществ — политическая вражда вследствие открытой борьбы мнений, падения одного или торжества другого из них — не раздирала общества нашего и не разделяла его на два неприятельские стана. Одним из прискорбных явлений и последствий злополучного 14 декабря и событий ему соответственных должно, без сомнения, признать и это насильственное раздвоение общества нашего, раздвоение, которое, между прочим, так сильно выразилось в честных, уважения и сочувствия достойных личностях, каковы Тургенев и Блудов.

Тургенев имел прекрасные, глубокие внутренние качества, но, как бывает вообще и с другими, имел свои слабости (не скажем недостатки), которые любил он выставлять напоказ, а иногда и на заказ, не зная (как тоже бывает со многими), что именно у него есть и чего нет, в чем таится настоящая сила его и где слабые и уязвимые его стороны. Например, он хотел выдавать себя — и таковым себя ложно признавал — за человека, способного сильно чувствовать и предаваться увлечениям могучей страсти. Ничего этого не было. Он, напротив, был от природы человек мягкий, довольно легкомысленный и готовый уживаться с людьми и обстоятельствами. Когда же он, бывало, упрется на какое-нибудь мнение, заупрямится, то, по французскому выражению — un poltron revoke [возмутившийся трус}, он выказывал в себе взбунтовавшееся, озлобившееся добродушие. Тут запылит он, закричит, выйдет из себя, и буквально выйдет: потому что у себя и в себе вовсе не чувствовал он подобного пыла, и никакая гроза в нем не бушевала. Однажды, в припадке притязания на такую страстность, бесновался он пред Жуковским: «Послушай, любезнейший, — сказал ему друг его: — ты напоминаешь мне людей, которые расчесывают малейший пупырышек, вскочивший на их лице и растравляют его до настоящей болячки. Так и ты: работал, работал, ковырял в сердце своем, да и расковырял его в страсть».

Во время другой сердечной разработки, когда он ухаживал за одною барышнею в Москве, в знак страсти своей похитил он носовой платок ее. Чрез несколько дней, опомнившись и опасаясь, что это изъявление может показаться слишком обязательным, он возвратил платок, проговоря с чувством два стиха из французского водевиля, который был тогда в большом ходу в Москве:

II troublerait ma vie entiere, Reprenez le, reprenez le. —

«Он внес бы смятение в мою жизнь. Возьмите его обратно».

Однажды должен он был жениться. Свадьба расстроилась и, кажется, по его почину. Невеста во всех отношениях и по высокому положению в обществе отвечала условиям счастливого и выгодного брака. Карамзин, питавший к Тургеневу чувства, так сказать, отцовские и братские, был огорчен этим разрывом и просил объяснить ему причины того. Тургенев пустился в длинные и подробные объяснения, путался, более часа держал Карамзина в ожидании окончательного объяснения и ничего не объяснил, так что Карамзин был сам не рад, что вызвал его на исповедь.

В пользу искренности его должно заметить, как указали мы выше, что хотя любил он иногда позировать и рисоваться, но он сам пред друзьями не щадил себя и выдавал им себя живьем. Вот одно доказательство тому из многих. В Англии познакомился он с В. Скоттом, который пригласил его к себе в Абботсфорд. «Дорогою к нему, — говорил он, — вспомнил я, что не читал ни одной строки В. Скотта». В следующем городе купил он первый попавшийся ему на глаза роман его. Поспешно и вскользь пробежал он его, «чтобы иметь возможность (продолжал он) при удобном случае намекнуть хозяину о романе или ввернуть в разговоре какую-нибудь цитату из него». Вообще он был мастер и удачлив на цитаты. На ловца и зверь бежит! Мало знавшие его могли предполагать, что он всю жизнь корпел над книгами и глубоко рылся в них. Напротив, он мало читал, да и некогда было читать ему. Но с удивительно острым умом, с сметливостью и угадчивою проницательностью он схватывал сливки с книги: он пронюхивал ее, смысл ее, содержание, и сам, бывало, окурится и пропитается запахом и испарениями ее. Другой до поту лица и до головной боли займется книгой, а Тургенев одним чутьем опередит его. Будь он более положителен, усидчив и в занятиях своих, и в действиях своих, он мог бы достигнуть до целей, немногим доступных; мог бы он оставить по себе память и отличного деятеля на поприще государственном и литературном. Конечно, так! Но зато лишились бы мы того Тургенева, которого мы знали и любили за добродетели его и за милые ребячества. В среде публичной деятельности было бы одним почетным лицом более; но в среде приятельской, но в избранном кругу любезных и увлекательных праздношатающихся, которые усвоили себе девизом: «Скользите, смертные, не напирайте!» —было бы место пустое и теперь незаместимое.

Будем довольствоваться и тем, что он был dilettante по службе, науке и литературе. Подобные личности худо оцениваются педантами и строгими нравоучителями, а между тем прелесть общества, прелесть общежительности и условий, на них основанных, держатся ими. Специальности, виртуозности, преподавательные и проповеднические приемы и обычаи хороши в свое время и на своем месте; постоянное же их присутствие и деспотизм, с которым хотят они насильственно и беспрекословно овладеть общим вниманием и покорством, есть сущая язва в обыденном потреблении и во взаимных отношениях людей, собравшихся вместе в силу аксиомы: «не добро быть человеку едину». Вот почему, мимоходом будь сказано, лицо в обществе, каков Чацкий на сцене, было бы, со всем остроумием и велеречием своим, невыносимо тяжелым и скучным. Наши плечистые и коренастые критики тяжести этой не чувствуют и о ней не догадываются, скукою же их не удивишь и не испугаешь: эта прилипчивая оспа с самого рождения их была им привита.

Дилетантизм Тургенева проглядывал и в политических убеждениях его. Когда обстоятельства, не столько его личные, сколько братнины, произвели крутой переворот в положении его и поставили преграды на служебном его поприще, он, по счастью и к чести его, очутился dilettante в рядах так называемой оппозиции. Вся оппозиция его сосредоточивалась и волновалась в страстной любви его к двум братьям своим. Может быть, и тут расковыривал он, по выражению Жуковского, болячку свою; но побуждение, которым он увлекался, было по существу своему так чисто, так благородно, что и в крайностях своих оно внушает сочувствие и уважение. Можно сказать, что несчастью, которому подверг себя брат его Николай, он принес в жертву все материальные и общежительские выгоды и преимущества. Он не поколебался ни на минуту разорвать дружеские связи свои с людьми, подобными Блудову и Дашкову, который, впрочем, был тут ни при чем. Он покинул родной отечественный очаг, с которым он свыкся и который любил. Он предал себя жизни скитальческой, вопреки благоразумным и теплым увещаниям друга своего Карамзина, так сказать пастыря и патриарха избранного тесного кружка, к которому еще, по родительским преданиям, принадлежал и Тургенев с самых отроческих лет. Все материальное и денежное благосостояние свое перевел он заживо в собственность брата своего Николая. Сам он жил более чем экономически, ограниченными средствами, которые за собою оставил. Вот, повторяем, деятельный круг оппозиции, в котором он вращался. Для соблюдения исторического беспристрастия внесем в этот круг оппозиции и некоторые резкие отзывы о событиях и людях и устные эпиграммы, которые мимолетно срывались с языка его и часто спросонья. В нем не было ни капли желчи, а если оказывалось что-нибудь похожее на злопамятливость, то это была скорее дань, приносимая им принципу: потому что и он, как многие из людей характера более уживчивого, чем упорного, любил иногда облекать себя во всеоружие неприступности и непреклонности. Многие, или по крайней мере некоторые, видели в нем человека, опасного для общественного спокойствия и гражданского благочиния; они приписывали ему тайные помыслы и виды. Близко знавшим его эти опасения были до крайности забавны и смешны. Не было человека более безвредного и безобидного, как он. Карамзин говаривал о нем, что доброта, благодушие его испаряются изо всех его потовых скважин (sortent par tous les pores). Может быть, ему самому иногда нравилось казаться и слыть таким пугалом. Как бы то ни было, вот забавный случай, породившийся от этих опасений. Он приехал в Москву, помнится, 30-го или 31-го года. К московскому приятелю его ходил в то время несчастный мелкий чиновник, служивший в так называемой тайной полиции: он желал переменить род службы и просил помянутого приятеля исходатайствовать ему другое место службы. Однажды приходит он к нему и говорит: «Вы всегда были так милостивы ко мне, окажите и ныне особую и великую милость. Вы хорошо знакомы с А.И.Тургеневым и в обществе встречаетесь с ним нередко. Мне по начальству поручено надсматривать и следить за ним и ежедневно доставлять рапортичку о выездах и действиях его. А как мне уследить за ним? Он с утра до поздней ночи колесит по всему городу из конца в конец. Да таким образом в три дня на одних извозчиков растрачу все свое месячное жалованье. Помогите мне: дайте мне материала для моих рапортичек». Вот приятель Тургенева и обратился в шпиона и в соглядатая его. Были продиктованы следующие бюллетени: такого-то числа Тургенев два раза завтракал, раз на Кузнецком мосту, другой — на Плющихе у того-то и того-то, три раза был у С[вербеев]ой, два раза отвозил письма свои в почтамт почт-директору А.Я.Булгакову, обедал в Английском клубе, вечером пил чай у митрополита Филарета, а во второй раз, позднее, у Ив.Ив.Дмитриева. Такого-то числа: прятался в сеновале манежа, чтобы смотреть, как девица Ш. ездит верхом, был на двух лекциях в университете, отвозил письмо к Булгакову, вечером на Трех Горах у К. вальсировал и любезничал с девицами Г. и Б. Такого-то числа пил чай вечером у г-жи X (именующейся в полицейских списках «известной X»), а вечером на бале у П. в Петровском опять любезничал и вальсировал с помянутыми девицами Б. и Г.

Таким образом с малыми изменениями были, в продолжение двух недель, составляемы кондуитные и явочные списки Тургенева. Всего чаще встречались в них имена С[вербеев]ой и митрополита Филарета. С последним был он в близких отношениях и по сочувствию и уважению к нему, а равно и по прежнему служению своему при князе А.Н.Голицыне.

Кто-то охарактеризовал следующим образом пребывание Тургенева в Москве:

Святоша вечный он и вечный волокита,

У ног [Свербеев]ой или митрополита.

Мы назвали Тургенева многосторонним dilettante. Но был один круг деятельности, в котором являлся он далеко не дилетантом, а разве пламенным виртуозом и неутомимым тружеником. Это — круг добра. Он не только делал добро по вызову, по просьбе: он отыскивал случаи помочь, обеспечить, устроить участь меньшей братии, где ни была бы она. Он был провидением забытых, а часто обстоятельствами и судьбой забитых, чиновников; провидением сирых, бесприютных, беспомощных. По близким отношениям своим к князю Голицыну пользовался он более или менее свободным доступом ко всем власть имеющим, а по личным свойствам своим был он также более или менее в связи, в соприкосновении с людьми, как-нибудь значащими во всех слоях и на всех ступенях общественной лестницы. В ходатайстве за других был он ревностен, упорен, неотвязчив. Он смело, горячо заступался за все нужды и оскорбления противу неправд, ратовал против произволов, беззаконностей начальства. Помню, как за обедом у графини Потоцкой живо схватился он с гр, Милорадовичем, бывшим тогда С.-петербургским военным генерал-губернатором, и упрекал его за нерасположение к одному из чиновников, при нем служивших. «Вы сами, — говорил он, — честный и благородный человек, а хотите удалить от себя единственного честного чиновника, через которого могут обращаться к вам порядочные люди. Нет, граф, стыдно будет вам, если не оставите его при себе». Милорадович оправдывался как мог и как умел; многочисленные гости за столом в молчании и с удивлением присутствовали при этой тяжебной распре. Правда, что Тургенев, как ловкий военачальник, призвал в союзницы себе двух красавиц—дочерей хозяйки, и победа осталась за ним. Список всех людей, которым помог Тургенев, за которых вступался, которых восстановил во время служения своего, мог бы превзойти длинный список любовных побед, одержанных Дон-Жуаном, по свидетельству Лепорелло, в опере Моцарта. Русская литература, русские литераторы, нуждавшиеся в покровительстве, в поддержке, молодые новички, еще не успевшие проложить себе дорогу, всегда встречали в нем ходатая и умного руководителя. Он был, так сказать, долгое время посредником, агентом, по собственной воле уполномоченным и аккредитованным поверенным в делах русской литературы при предержащих властях и образованном обществе. Одна эта заслуга, мало известная, ныне забытая, дает ему почетное место в литературе нашей, особенно когда вспомнишь, что он был другом Карамзина и Жуковского.

Позднее, когда сошел он с служебного поприща и круг влиятельной деятельности его, естественно, сузился, он с тем же усердием, с таким же напряженным направлением сделался в Москве ходатаем, заступником, попечителем несчастных, Пересылаемых в Сибирь. Острог и Воробьевы горы были театром его мирных и человеколюбивых подвигов, а иногда и скромных, но благочестивых побед, когда удавалось ему спасти или, по крайней мере, облегчить участь того или другого несчастного. Смерть, так сказать, неожиданно застигла его в исполнении усиленных и добровольно принятых им обязанностей. Жизнь его, светскую, рассеянную, но всегда согретую любовью к добру, смерть прекрасно увенчала и запечатлела бескорыстным и всепреданным служением скорби, а может быть, и пробуждением умиления и раскаяния, не в одном из сердец, возмущенных страстью и пороком. После тревожной жизни, платившей по временам дань суетности, умственным и нравственным немощам человечества, он, так сказать, отрезвился, смирился и на закате своем, отрешась от всего блестящего, что дает нам свет, сосредоточил все свойства и стремления свои в одном чувстве любви и сострадания к ближнему. Это чувство никогда не было ему чуждо, но здесь оно очистило, заглушило и поглотило все другие побуждения, замыслы и ненасытные желания, Примером, который он добровольно подал сверстникам и товарищам, Тургенев мог бы в России быть предтечей и основателем общины братьев милосердия.

Для пополнения очерка нашего нельзя не упомянуть о другой страсти его. Она, и говорить нечего, маловажнее первой; даже, пожалуй, она и не страсть, а укрепившаяся повадка, то, что на патологическом языке можно было бы назвать манией (mani). Но, впрочем, и эта мания имела свою хорошую сторону и пользу. Полагаем, что не было никогда и нигде борзописца ему подобного. Он мог сказать с поэтом: «Как много я в свой век бумаги исписал». Но ни друзья его, ни потомство, если оно захватит его, не ставили и не ставят того ему в упрек. Деятельность письменной переписки его изумительна. Она поборола несколько ленивую натуру его, рассеяние и рассеянность. Спрашиваешь: когда успевал он писать и рассылать свои всеобщие и всемирные грамоты? Он переписывался и с просителями своими, и с братьями, и с друзьями, и знакомыми, и часто с незнакомыми, с учеными, с духовными лицами всех возможных исповеданий, с дамами всех возрастов, различных лет и поколений, был в переписке со всею Россиею, с Францией, Германией, Англией и другими государствами. И письма его — большей частью образцы слога живой речи. Они занимательны по содержанию своему и по художественной отделке, о которой он не думал, но которая выражалась, изливалась сама собою под неутомимым и беззаботным пером его. Русским языком в особенности владел он, как немногим из присяжных писателей удается им владеть. Этого еще мало: при обширной разнообразной переписке он еще вел про себя одного подробный дневник. В фолиантах переписки и журнала его будущий историк нашего времени, от первых годов царствования Александра Павловича до 1845 года, найдет, без сомнения, содержание и краски для политических, литературных и общественных картин прожитого периода.

Еше была у него маленькая страстишка. Он любил, иногда и с грехом пополам, присваивать себе, натурою или списыванием, всевозможные бумажные редкости и драгоценности. Недаром говорили в Арзамасе, что он не только Эолова арфа (прозвание, данное ему, с позволения сказать, по обычному бурчанию в животе его), но что он и Две огромные руки, как сказано в одной из баллад Жуковского. В самом деле, это не две, а сотни бриарейских рук захватывали направо и налево, вверху и внизу все мало-мальски замечательные рукописи, исторические, политические, административные, литературные и т.д. В архиве его или в архивах (потому что многое перевезено им к брату в Париж, а многое оставалось в России) должны храниться сокровища, достойные любопытства и внимания всех просвещенных людей. О письменной страсти его достаточно, для убеждения каждого, рассказать следующий случай. После ночного, бурного, томительного и мучительного плавания из Булони в Фолькстон он и приятель его, в первый раз тогда посещавший Англию, остановились в гостинице по указанию и выбору Тургенева и, признаться (вследствие экономических опасений его), в гостинице весьма неблаговидной и далеко не фешенебельной. Приятель на первый раз обрадовался и этому: расстроенный переездом, усталый, он бросился на кровать, чтобы немножко отдохнуть. Тургенев сейчас переоделся и как встрепанный побежал в русское посольство. Спустя четверть часа он запыхавшись возвращается и на вопрос, почему он так скоро возвратился, отвечает, что он узнал в посольстве о немедленном отправлении курьера и поспешил домой, чтобы изготовить письмо, «Да кому же ты хочешь писать?» Тут Тургенев немного смутился и призадумался. «Да, в самом деле, — сказал он, — я обыкновенно переписываюсь с тобой, а ты теперь здесь. Но все равно: напишу одному из почт-директоров — или московскому Булгакову, или петербургскому»[8]. И тут же сел к столу и настрочил письмо в два или три почтовые листа. Мы уже заметили, что, несмотря на свой темперамент несколько ленивый, на расположение к тучности, на сонливость свою (он мог засыпать утром, только что встанет с постели, в полдень и вечером, за проповедью и в театре, за чтением книги и в присутствии обожаемого предмета), он был чрезвычайно подвижен и легок на подъем. В разговоре, когда речь коснется до струны, на этот час более в нем натянутой, он, бывало, вспыхнет, горячится и становится без всякой желчи, без озлобления, противником не всегда умеренным и разборчивым и, как говорится, не всегда деликатным. Может быть, иногда горячка эта была частью и напускная, тоже из уважения к принципу; но вообще недоброжелательства и озлобления в нем не было, разве за исключением некоторых лиц. Эти лица, также по принципу, ставил он себе в обязанность ненавидеть. Впрочем, если он что и скажет обидного в сердцах, то это бывало вспышкою: сердце его скоро остывало.

Относительно рысканий его нам приходит на память один случай. Приятель его из Москвы отправил к нему через К.Я.Булгакова письмо с следующею подписью на пакете: «Беспутному Тургеневу где-нибудь на распутий». В то время он на поклонение сердечному кумиру своему очень часто ездил в Царское Село. Булгаков, послав почтальона с письмом на Пулковскую гору, приказал ему сторожить Тургенева в проезд его, остановить коляску и передать письмо по адресу буквально.

По материальной части сделаем еще отметку. Он был не гастроном, не лакомка, а просто обжорлив. Вместимость желудка его была изумительная. Однажды, после сытного и сдобного завтрака у церковного старосты Казанского собора, отправляется он на прогулку пешком. Зная, что вообще не был он охотник до пешеходства, кто-то спрашивает его: «Что это вздумалось тебе идти гулять?» — «Нельзя не пройтись, — отвечал он, — мне нужно проголодаться до обеда».

В последних годах жизни своей он нередко наезжал в Москву и проживал в ней по нескольким месяцам. Он в Москве, как и в Париже, был дома. Он Москву любил: она была для него, так сказать, неутральным местом. Петербург мог напоминать ему и прежние успехи его и последовавшие за ними недочеты и неприятности; в гостеприимной и не участвовавшей во всем этом Москве было ему льготнее. Тогда московское общество — или, по крайней мере, часть его — было разделено на два стана, которые прозвали себя или были прозваны славянофилы и западники. Тургенев, по складу своего ума, по привычкам и убеждениям, разумеется, принадлежал более к последним; но и с первыми, по крайней мере с вожатыми их, был он в приятельской связи, основанной на сочувствии и на уважении к их личностям. Признак возвышенных натур есть уживчивость и терпимость в отношении к мнениям противным: эти два вооруженные стана сходились часто, едва ли не ежедневно, на поле диалектической битвы. Они маневрировали оружиями своими, живо нападали друг на друга и потом мирно расходились, не оставляя увечных и пленных на поле сражения, потому что весь бой заключался скорее в ловком фехтовании, нежели в драке на живот и на смерть. Каждый противник, думая, что победа за ним, возвращался с торжеством в свой стан; на другой день возобновлялась та же холостая битва, и так далее, пожалуй до скончания веков. Много ума, много выстрелов его расточено было в этих словесных сшибках; но завоеваний, кажется, не было ни с одной, ни с другой стороны. Но все же эти военные упражнения не остались совершенно бесплодными. Некоторые умы в них изощрились и окрепли; в самом обществе, не принимавшем в нем постоянного и деятельного участия, отголоски этих прений отзывались, зарождали мимоходом в умах новые понятия и бросали на почву ежедневной жизни семена, отличающиеся от обыкновенного и общим порядком заведенного посева. Следовательно, польза была, но польза несколько отвлеченная: много сеялось, но мало пожиналось. Дело, по мнению нашему, в том, что как западники, так и славянофилы, а в особенности последние, не имели твердой почвы под ногами. Те и другие вращались в каком-то тумане и часто витали в облаках. Они увлекались силою, прелестью и соблазнами слова. Дело у них было в стороне; а если они и гонялись за делом, то за несбыточным. Русский ум есть ум преимущественно практический; русский простолюдин, крестьянин, может быть круглым невеждою, но у него врожденное практическое чутье, которым он пробавляется и делает свое дело. Русские головы, которые хотя немцев и не любят, но несколько германизируются и отведывают плодов с немецкого древа познаний, философии и различных умозрений, обыкновенно утрачивают практическую трезвость свою. Хмель зашибает их. И выходит, что шумит у них в голове и не по-русски, и не по-немецки. Некоторые журнальные и полемические статьи, пущенные из этого лагеря, особенно при начале, так были писаны (хотя и русскими буквами), что невольно хотелось попросить кого-нибудь перевести их с немецкого на общеупотребляемый русский язык. Таким образом и самое русофильство не имело ни запаха, ни смака произведений русской почвы, а отзывалось или подражанием, или плодом, выхоженным в чужой теплице. Хлестаков говорит о каком-то захолустье, из которого скачи хоть три года, а никуда не доедешь. Есть тоже и вопросы, которые поднимай, про которые толкуй и спорь хоть двадцать лет, а ни до какого разрешения не дойдешь. Встречаются умы, которые любят охотиться за подобными вопросами, благо есть время, есть свора резвых и прытких собак; почему же не пуститься в веселой компании в бесконечное отъезжее поле? Есть ли там зверь, будет ли пожива — о том наши бескорыстные охотники не заботятся.

Как бы то ни было, Тургеневу было готовое место в этих увеселительных словесных упражнениях. Он и сам был Нимвродом, великим ловцом слова пред Господом Богом и пред людьми. В том и другом стане, как сказано нами, были у него приятели. Он не был завербован ни под одним из знамен, развевавшихся с кремлевских стен, а вольным наездником переезжал с одного рубежа на другой. Западники были, разумеется, современнее и, следовательно, опирались более твердою ногою на почву, которую избрали они себе. Славянофилы, или русофилы, были какие-то археологические либералы. Французского писателя, сподвижника Жозефа де-Местра, прозвали пророком минувшего; в учении славянофильском отзывались сетования и надежды подобного пророчества. Сколько нам известно, Тургенев, по мере ума и дарований тех и других, сочувствовал им, охотно с ними беседовал, иногда препирался с ними, но не увлекался их умозрениями и заносчивыми стремлениями ни вспять, ни вперед. Он слишком долго жил за границею, слишком наслушался прений во Франции, в Германии и Англии, прений и политических, и социальных, литературных и философических, чтобы придавать особенную важность московским опытам в этой умственной деятельности.

Тургенев сошелся в Москве с прежним петербургским приятелем Чадаевым[9]. Они были приятели, но вместе с тем во многих отношениях и противоположно расходились. Одни точки соприкосновения, существовавшие между ними, были: ум, образованность, благородство, честная независимость, вежливость (не только в смысле учтивости, а более в смысле благовоспитания, одним словом — цивилизации понятий, воззрений, правил обхождения, цивилизации, которая, мимоходом будь сказано, прививается и развивается в одной благоприятной и временем разработанной среде). Этих условий, этих свойств сродства достаточно, чтоб и при некотором разноречии в мнениях и разности в характерах порядочные люди группировались на одной стороне и сходились на неутральной почве общих сочувствий. Вот несомненные признаки людей, воспитавшихся в школе истинно высшего и избранного общества. Этих условий и держались Чадаев и Тургенев. Во всем прочем были они прямые антиподы. Тургенев жил более жизнью открытою и внешнею; хотя и он (греха таить нечего) любил иногда пускать пыль в глаза, но ничего не было в нем подготовленного, заранее придуманного. Скажем напрямик: шарлатанские выходки его были, по легкомыслию его, невинно-забавны и даже милы. Чадаев рисовался серьезно и с некоторым благоговением смотрел на подлинник, в который преображался. Он был гораздо умнее того, чем он прикидывался. Природный ум его был чище того систематического и поучительного ума, который он на него нахлобучил. Не будь этой слабости, он остался бы замечательным человеком и деятелем на том или на другом поприше. Чадаев, особенно в Москве, предначертил себе план особничества и ни на волос, ни на йоту от него не отступал. Тургенев был рассеян, обмолвливался иногда нечаянно, иногда умышленно, но всегда забавно и часто остроумно. Чадаев был всегда погружен в себя, погружен в созерцание личности своей, пребывал во внимательном прислушивании к тому, что сам скажет. Он был доктринер, преподаватель с подвижной кафедры, которую переносил из салона в салон. Тургенев был увлекательный собеседник, вмешивался в толпу и сгоряча и наобум говорил все, что родится и мелькнет в голове его. Чадаев был ума и обхождения властолюбивого. Он хотел быть основателем чего-то. Он готов был сказать и, вероятно, говорил себе, в подражание Людовику XIV: моя философия это я! Между тем, если он имел довольно слушателей (потому что говорил хорошо и что в Москве на досуге любят слушать), он, кажется, не создал себе адептов и единоверцев. Разве между дамами имел он несколько крылошанок и неофиток. Тургенев был ручнее, общедоступнее его. И положение его в обществе было, так сказать, блистательнее. Чадаев, при всей приязни своей, смотрел на него свысока. Пуританизм его смущался развязностью Тургенева; он осуждал некоторое легкомыслие его и отсутствие в нем всякого формализма и обрядного священнодействия. Тютчев забавно рассказывает о письме Чадаева к Тургеневу. Он однажды заманил к себе Тютчева и прочел ему длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту. Прочитав ее, Чадаев спросил: «Не правда ли, это напоминает письмо Ж.Ж.Руссо к парижскому архиепископу?» — «А

что же, вы послали это письмо к Тургеневу?» — спросил Тютчев. — «Нет, не посылал», — отвечал Чадаев. Это  характеристическая черта. А вот и другая. Чадаев очень дорожил своим литографированным портретом и прислал Тютчеву десятка два экземпляров для раздачи в Петербурге и рассылки по Европе. Нашел же он человека для исполнения подобного поручения. Эти экземпляры, кажется, так и остаются нерозданными и нетронутыми. У беспечного посредника и комиссионера. Чадаев назначил один день в неделе для приема знакомых своих в предобеденное время, т.е. от часа до четырех, в доме, им занимаемом на Басманной. Туда с поспешностью и с нетерпением стекались представители различных мнении и нравов. Бывали тут и простые слушатели или зрители даваемых даровых представлений. Иные, чтобы сказать, что и они были в спектакле, другие потому, что сочувствовали развлечениям подобного лицедействия. Утренний салон или кабинет Чадаева, этого Периклеса, по выражению друга его, Пушкина, был в некотором и сокращенном виде Ликей, перенесенный из Афин за Красные ворота. Тут показывались иногда и приезжие из Петербурга, бывшие товарищи и сослуживцы Чадаева, ныне попавшие уже в люди, как говорится. Хозяин бывал очень рад и польщен этими иногородними посещениями. В положении своем, если не совсем опальном, то по крайней мере несколько двусмысленном, он, вероятно, доволен был показать москвичам, что и он что-нибудь да значит в возвышенных общественных сферах. Однажды, в день посещения одного столичного гостя, постоянный из туземных посетителей его приехал как-то позднее и уже не застал почетного гостя. «Что это вы так опоздали? — сказал ему Чадаев, — уже все почти разъехались». — «Как все? — возразил опоздавший гость, — у вас еще много». — «Да, — отвечал Чадаев, — но такой-то только сейчас уехал». «Выходка для нас, присутствующих, не очень лестная», — заметил Н.Ф.Павлов, рассказавший мне этот разговор. Много ходило по городу подобных анекдотов. Некоторая суетность, можно сказать некоторое слабодушие встречаются иногда в людях, и одаренных, впрочем, твердостью и независимостью самобытности. Что же тут делать! Человек вообще сложное, а не цельное создание. Он не медная статуя, которая выливается сразу и в полном составе.

Можно вообразить себе, какою жизненностью, каким движением и разнообразием подобные личности одушевляли московское общество или, по крайней мере, один из кружков его. Тут нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которую Грибоедов упрятал своего Чацкого.

К именам Тургенева и Чадаева причислим еще некоторые имена, придерживаясь одних покойников: умный, образованный, прямодушный Михаил Орлов; Хомяков, диалектик, облеченный во всеоружие слова, всегда неутомимого и не притупляющего; Константин Аксаков, мыслитель заносчивый, но прямодушный, с которым можно было не соглашаться, но которого нельзя было не уважать и не любить; отец его, С.Т.Аксаков, который под старость просветлел и ободрился силою и свежестью прелестного дарования; Киреевский, который начал Европейцем[10] и какими-то волнами был закинут на антиевропейский берег, но и тут явил какую-то девственную чистоту и целомудрие новых своих убеждений; Павлов, который при остром и легко постигающем уме мог бы сделаться лучшим и первым журналистом нашим и полемическим писателем, если бы одарен был способностью прилежать к труду, а не довольствоваться редкими и случайными взрывами, показывая, как много таилось и глухо кипело в нем дарований и зиждительных сил. Еще некоторые лица просятся в этот перечень; но пока довольно и поименованных, чтобы дать понятие об этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение.

Впрочем, нельзя не упомянуть здесь еще об одном светлом имени. Боратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать буровить, этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд бывали богато вознаграждены. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость, с некоторыми приемами французской остроты и любезности, отличавших прежнее французское общество, пленительная мягкость в обращении и в сношениях, некоторая застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном — все эти качества, все эти прелести придавали его личности особенную физиономию и утверждали за ним особенное место среди блестящих современников и совместников его.

Приятно в картинной галерее памяти своей наткнуться на близко знакомые лица, остановиться перед ними, заглядеться на них и при этом задуматься грустно, но и сладостно. Вот кстати сказать:

Свежо предание, а верится с трудом.

И точно, верится с трудом, чтобы лет за двадцать или тридцать встречались на белом свете личности, подобные Тургеневу и некоторым из сверстников его, нами здесь упомянутых. Какая была в них мягкость, привлекательная сила, какая гуманность, в то время как это понятие и выражение не были еще опошлены и почти опозорены неуместным употреблением! Как чист и светел был их либерализм, истекающий еще более из души, нежели из сухих политических соображений, рабских заимствований, а часто и лжеумствований! Либерализм этих избранных людей был чувство, а не формальность. Самые слабости их облекались в какую-то умиротворяющую прелесть, которая вызывала снисхождение. Эти слабости, немощи, свойственные человеческой натуре, не избегали строгой оценки и суда, но и не отталкивали сочувствия к ним. Тургенев, как и многие, принадлежал к либералам, желающим улучшения в гражданском быту, а не к либералам, желающим ниспровержения и революции во что бы то ни стало. К сожалению, встречаются люди, в которых есть что-то претительное, возбуждающее почти враждебное противодействие при изъявлении ими начал, по-видимому честных и благонамеренных: так изъявления эти грубы, наглы и исключительно самовластительны. В подобных людях такая личность, как Тургенев, доживи он до настоящего времени, не возбудила бы ни малейшего сочувствия. Да и не поняли бы его, как лишенные чувства обоняния вовсе не догадываются об ароматных испарениях благоуханного растения. Одно, может статься, и способно ныне обратить внимание их на такую личность, а именно то, что Тургенев в свое время слыл либералом. «Следовательно, он наш», — говорят эти господа. Нет, милостивые государи, совсем не ваш, и с вами ничего сходного он не имеет.

Есть цеховые и положительные либералы, которые положительную посредственность свою (чтобы не сказать положительную ничтожность) расцвечивают либеральными узорами и виньетками, заимствованными из дешевых иностранных изданий. Чтобы подкрепить и усилить себя, они охотно вербуют задним числом в артель свою лиц, которых либерализм есть явное опровержение их ремесленного либерализма. Эти господа на числах неверных, на лживых данных берутся разрешать общественные задачи. Они выводят категории, раздувают системы, в которых нет ни достоверности, ни даже правдоподобия. Стоит только дотронуться до них булавкой исторической и практической критики, и все эти неловко и насильственно надутые пузыри тут же прокалываются, свертываются и скомкиваются. Суворов говорил, кажется, Каменскому: «Об императрице Екатерине может говорить Репнин всегда, Суворов иногда, а Каменский не должен говорить никогда». Можно бы вывести такое правило и для многих журнальных Несторов, которые, зря и мудрствуя лукаво, пишут общественные летописи про общество, которого они не знают, про людей совершенно им чуждых, с которыми они ни сблизиться, ни даже сойтись не могли, про события, которые доходят до них из третьих или четвертых рук. И эти лица и события перекладывают они на свой лад, развивают или сушат в жарко натопленной теплице своих сочувствий, благоприятных или враждебных. Хороши выходят их рассказы и картины, с коими потомству придется справляться для полного изображения минувшей эпохи! Не к одному из них, а ко многим прилично применить стих:

Живет он в Чухломе, а пишет о Париже.

157

[Русский путешественник прошлого столетия] рассказывает, что в молодости своей, путешествуя в Португалии, он рассердился на почтаря, который вез его очень медленно. В старые годы от русской досады до русской ручной управы было недалеко: русский путешественник потузил португальца. Тот, не говоря ни слова, ушел и оставил путешественника посреди дороги с коляскою и лошадьми. Тут этот последний догадался и заключил, что есть некоторая разница между португальскою и русскою ездою.

158

Говорили однажды о звукоподражательности, о собрании некоторых слов на разных языках, так что и не знающему языка можно угадать приблизительно, по слуху, к какой категории то или другое слово должно принадлежать. В Москве приезжий итальянец принимал участие в этом разговоре. Для пробы спросили его: «Что, по-вашему, должны выражать слова: любовь, дружба, друг?» — «Вероятно, что-нибудь жесткое, суровое, может быть и бранное», — отвечал он. «А слово телятина?» — «О, нет сомнения, это слово ласковое, нежное, обращаемое к женщине».

159

Выдержки из разговоров:

Дружеского:

В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопровождении Левашова и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.

Левашов: Какая прекрасная ванна!

Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю. Левашов (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?

Князь Долгоруков слыл большим обжорою.

Министерского:

Граф Канкрин:А по каким причинам хотите вы уволить от должности этого чиновника?

Директор департамента: Да стоит, ваше сиятельство, только посмотреть на него, чтобы получить к нему отвращение: длинный, сухой, неуклюжий немец, физиономия суровая, рябой...

Граф Канкрин: Ах, батюшка, да вы это мой портрет рисуете! Пожалуй, вы и меня захотите отрешить от должности.

160*

Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия. Каждый вносил свое сведение. «Да чего лучше, — сказал один из присутствующих: — академик** (который также был налицо) — современник той эпохи и жил в том городе. Спросим его, как все это происходило». И вот академик ** начинает свой рассказ: «Я уже лег в постель, и вскоре пополуночи будит меня сторож и говорит: «Извольте надевать мундир и идти к президенту, который прислал за вами». Я думаю себе: «Что за притча такая?» — но оделся и пошел к президенту; а там уже пунш». Пушкин говорил: «Рассказчик далее не шел: так и видно было, что он тут же сел за стол и начал пить пунш. Это значит иметь свой взгляд на историю».

Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это значит. «Да съезжаются, — говорит он, — присягать государю». — «Как присягать и какому государю?» — «Новому». — «Что ты, рехнулся, что ли?» — «Да, императору Александру». — «Какому Александру?» — спрашивает Дмитриев, все более и более удивленный и испуганный словами солдата. «Да Александру Македонскому, что ли!» — отвечает солдат. (Слышано от Дмитриева).



[1] Карцева. — Прим. П. Вяземского

[2] «О, ангел предоставленный небу! Желал бы я знать, где ты ходила, чтобы целовать ту землю». — Перевод П.Вяземского.

[3] Намек на строки из Евгения Онегина:

Не дай мне Бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шали
Иль с академиком в чепце.

[4] «Всеобщее благосостояние в России»   (Каламбур основан на созвучии слов: генерал и всеобщий.)

[5] Благодарю, батушка, благодарю.

[6] «Боги, почему не сижу я в тени лесов! Когда смогу я сквозь благородную пыль следить взором за убегающей колесницей?»

[7] Жена французского банкира; красавица, прославившаяся салоном, в котором в течение многих лет собирались представители науки, искусства и политики.

[8] Почт-директорами были два брата — Константин и Александр Булгаковы — оба приятели Вяземского и Тургеневых.

[9] Так везде у автора.

[10] Европеец — журнал И. Киреевского, будущего идеолога славянофильства, — начал издаваться в 1831 г. и на втором номере был запрещен правительством.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев



Рейтинг@Mail.ru