Публикуется по изданию: П.А. Вяземский. "Старая записная книжка"
Составление, статья и комментарий Л.Я. Гинзбург Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1927

(с) Л.Я. Гинзбург, составление, 1927

Оглавление

 Петр Андреевич Вяземский

Старая записная книжка

97*

Александр Пушкин был во многих отношениях внимательный и почтительный сын. Он готов был даже на некоторые самопожертвования для родителей своих; но не в его натуре было быть хорошим семьянином: домашний очаг не привлекал и не удерживал его. Он во время разлуки редко писал к родителям, редко и бывал у них, когда живал с ними в одном городе. «Давно ли видел ты отца?» — спросил его однажды NN. «Недавно». — «Да как ты понимаешь это? Может быть, ты недавно видел его во сне?» Пушкин был очень доволен этою уверткою и, смеясь, сказал, что для успокоения совести усвоит ее себе.

Отец его, Сергей Львович, был также в своем роде нежный отец, но нежность его черствела в виду выдачи денег. Вообще был он очень скуп и на себя и на всех домашних. Сын его Лев, за обедом у него, разбил рюмку. Отец вспылил и целый обед проворчал. «Можно ли, — сказал Лев, — так долго сетовать о рюмке, которая стоит 20 копеек?» — «Извините, сударь, — с чувством возразил отец, — не двадцать, а тридцать пять копеек!»

98*

Дуэт, пропетый великим князем Павлом Петровичем и австрийским императором, напоминает мне другой дуэт, еще более оригинальный и который отклонил от России войну против Англии. Следующий рассказ передается со слов Растопчина, лично слышанных. Император Павел очень прогневался однажды на английское министерство. В первую минуту гнева посылает он за графом Растопчиным, который заведовал в то время внешними делами. Он приказывает ему немедленно изготовить манифест о войне с Англиею. Растопчин, пораженный как громом такою неожиданностью, начинает, со свойственной ему откровенностью и смелостью в отношениях к государю, излагать перед ним всю несвоевременность подобной войны, все невыгоды и бедствия, которым может она подвергнуть Россию. Государь выслушивает возражения, но на них не соглашается и им не уступает. Растопчин умоляет императора по крайней мере несколько обождать, дать обстоятельствам возможность и время принять другой, более благоприятный, оборот. Все попытки, все усилия министра напрасны: Павел, отпуская его, приказывает ему поднести на другой день утром манифест к подписанию. С сокрушением и скрепя сердце Растопчин вместе с секретарями своими принимается за работу. На другой день отправляется он во дворец с докладом. Приехав, спрашивает он у приближенных, в каком духе государь. «Не в хорошем», — отвечают ему. Входит он в кабинет государя. При дворе хотя тайны по-видимому и хранятся герметически закупоренными, но все же частичками они выдыхаются, разносятся по воздуху и след свой в нем оставляют. Все приближенные к государю лица, находившиеся в приемной пред кабинетом комнате, ожидали с взволнованным любопытством и трепетом исхода этого доклада. Он начался. По прочтении некоторых бумаг государь спрашивает: «А где же манифест?» — «Здесь», — отвечает Растопчин (он уложил его на дно портфеля, чтобы дать себе время осмотреться и, как говорят, ошупать почву). Дошла очередь и до манифеста. Государь очень доволен редакцией. Растопчин опять пытается отклонить царскую волю от меры, которую признает пагубной; но красноречие его так же безуспешно, как и накануне. Император берет перо и готовится подписать манифест. Тут блеснул луч надежды зоркому и хорошо изучившему государя глазу Растопчина. Обыкновенно Павел скоро и как-то порывисто подписывал имя свое. Тут он подписывает медленно, как бы рисует каждую букву. Затем говорит он Растопчину. «А тебе очень не нравится эта бумага?» — «Не умею и выразить как не нравится». — «Что готов ты сделать, чтобы я ее уничтожил»? — «А все, что будет угодно вашему величеству, например пропеть арию из итальянской оперы» (тут он называет арию, особенно любимую государем, из оперы, имя которой не упомню). — «Ну так пой», — говорит Павел Петрович. И Растопчин затягивает арию с разными фиоритурами и коленцами. Император подтягивает ему. После пения он раздирает манифест и отдает лоскутки Растопчину. Можно предстанить себе изумление тех, которые в соседней комнате ожидали с тоскливым нетерпением, чем разразится этот доклад.

99*

В одном маленьком французском журнале рассказываются два следующие анекдота из царствования Павла.

Паж Копьев бился об заклад с товарищами, что он тряхнет косу императора за обедом. Однажды, будучи при нем дежурным за столом, схватил он государеву косу и дернул ее так сильно, что государь почувствовал боль и гневно спросил, кто это сделал. Все в испуге. Один паж не смутился и спокойно сказал: «Коса вашего величества криво лежала, я позволил себе выпрямить ее». — «Хорошо сделал, — сказал государь, — но все же мог бы сделать это поосторожнее». Тем все и кончилось.

На другой день Копьев бился об заклад, что он понюхает табаку из табакерки, которая была украшена бриллиантами и всегда находилась при государе. Однажды утром подходит он к столу возле кровати императора, почивающего на ней, берет табакерку, с шумом открывает ее и, взяв шепотку табаку, с усиленным фырканьем сует в нос. «Что ты делаешь, пострел?» — с гневом говорит проснувшийся государь. — «Нюхаю табак, — отвечает Копьев. — Вот восемь часов что дежурю; сон начинал меня одолевать. Я надеялся, что это меня освежит, и подумал лучше провиниться перед этикетом, чем перед служебною обязанностью». — «Ты совершенно прав, — говорит Павел, — но как эта табакерка мала для двух, то возьми ее себе».

Анекдот о косе известен в России; но, кажется, смелую шалость эту приписывали князю Александру Николаевичу Голицыну. Другой анекдот не очень правдоподобен, но, вероятно, и он перешел к французам из России. Не ими же выдуман он. Откуда им знать Копьева? Копьев был большой проказник, это известно. Что он не сробел бы выкинуть такую штуку, и это не подлежит сомнению; но был ли он в подобном положении, чтобы подобная проказа была доступна ему? Вот вопрос. И ответ, кажется, должен быть отрицательный. Сколько нам известно, Копьев никогда не был камерпажом и по службе своей не находился вблизи ко двору.

Копьев был столько же известен в Петербурге своими остротами и проказами, сколько и худобой своей крепостной и малокормленой четверни. Однажды ехал он по Невскому проспекту, а Сергей Львович Пушкин (отец поэта) шел пешком по тому же направлению. Копьев предлагает довезти его. «Благодарю, — отвечал тот, — но не могу: я спешу».

100*

Уваров (Федор Петрович) иногда удачно поражал французов на поле сражения, но еще удачнее и убийственнее поражал французский язык в разговоре. Охота была смертная, а участь горькая. Известен ответ его Наполеону, когда тот спросил его, кто командовал русской конницей в блестящей атаке в каком-то сражении: — je, sire.

Граф Головкин, родившийся и воспитавшийся за границей, плохо говорил по-русски, но любил иногда щеголять своим отечественным языковедением. Когда собирался он ехать послом в Китай, кто-то подслушал разговор двух этих личностей:

Уваров: «Je vous en prie, mon neveu a la Kitay». Граф   Головкин:   — «Непременно, непременно приму его на Хину».

101

Нелединский не был исключителен в оценке человеческих побуждений и в разрешении психических задач. Однажды говорили о лихоимстве и взятках. Разумеется, никто их не защищал; но вот что сказал Нелединский: «Мне часто бывает совестно, когда, допрашивая себя, приговариваю к законному наказанию подсудимого взяточника. Я имею твердое и сознательное убеждение, что миллионами рублей не подкупить ни в каком деле голоса моего в Сенате; но приди ко мне красавица и умоляй она меня со слезами подать голос в пользу ее по делу, подлежащему рассмотрению Сената, я не уверен, что могу всегда устоять против сердечного обольщения. А такое обольщение не та же ли уступка совести и посягательство на правосудие?»

102*

В царствование императора Павла, вследствие какого-то беспорядка при разъезде карет, граф Кутайсов требовал, чтобы кучер Неелова был немедленно отправлен в полицию. «Помилуйте, ваше сиятельство, — возразил Неелов, — дайте мне хотя домой доехать; а после отдам кучера в полное ваше распоряжение: — можете, пожалуй, ему и лоб забрить».

103*

Говорили в Москве (в начале 20-х годов) о полицмейстере, и кто-то заметил, что он не знает французского языка. «Как не знает, знает очень хорошо, — сказал Неелов: — Каждое утро, когда соберутся у него полицейские чиновники и дает он им приказания свои, он всегда оканчивает французским романсом и поет им:

Vous me quittez pour aller a la gloire. Mon tendre coeur suivra partout vos pas. Al!ez, volez au temple de memoire, Allez, volez, mais ne m'oubliez pas[1].

Неелов — основатель стихотворческой школы, последователями коей были Мятлев и Соболевский; только вообще он был скромнее того и другого. В течение едва ли не полувека малейшее житейское событие в Москве имело в нем присяжного песнопевца. Шуточные и сатирические стихи его были почти всегда неправильны, но зато всегда забавны, остры и метки. В обществе, в Английском клубе, на балах, он по горячим следам импровизировал свои четверостишья. Жаль, что многие, лучшие из них не укладываются в печатный станок. Попробуем выручить у своевольной музы его хоть что-нибудь, чтобы дать не знавшим ее понятие о том, чем забавляла она современников. Вот что писал он родственнице, у которой намеревался остановиться по приезде своем в Москву:

Племянница моя, княгиня Горчакова,

Которая была всегда страх бестолкова,

Пожалуйста, пойми меня ты в первый раз

И на стихи мои ты вытаращи глаз.

Приеду я один, без моего семейства,

Квартира мне нужна не как адмиралтейство;

Но комната одна, аршина в три длины.

Где б мог я ночью спать, не корчивши спины.

А вот и любовные его стихи:

Если Леля взглянет.

Из жилета тянет

Мое сердце вон.

Солнцев был представлен Юсуповым в камергеры. В Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но Солнцев, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. NN говорил, что он не только сановит, но и слоновит. Князь Юсупов сделал новое представление на основании физических уважений, которое и было утверждено: Солнцев наконец пожалован ключом. Вся эта проделка не могла ускользнуть от летописца, подобного Неелову. Он записал в свой Московский Временник следующее четверостишие:

Чрез дядю, брата или друга

Иной по службе даст скачок;

Другого вывезет сестра или супруга,

Но он стал камергер чрез собственный пупок.

104*

В старых комедиях французских встречаются благотворительные дяди из Америки, которые неожиданно падают золотым дождем на бедных родственников и тем дают им возможность соединяться браками с предметами их любви. В старой Москве являлись подобные благодетельные дяди: неизвестные дотоле помещики, которые как снег на голову падали из какой-нибудь дальней губернии. Они поселялись в Москве и угощали ее своим хлебосольством, увеселениями и праздниками. Один из последних таковых дядей был Позняков. Он приехал в первопрестольную столицу потешать ее своими рублями и крепостным театром. Он купил дом на Никитской (ныне принадлежащий князю Юсупову), устроил в нем зимний сад, театральную залу с ложами и зажил, что называется, домом и барином: пошли обеды, балы, спектакли, маскарады. Спектакли были очень недурны, потому что в доморощенной труппе находились актеры и певцы не без дарований. Часто смеялись и смеются и ныне над этими полубарскими затеями. Они имели и свою хорошую сторону. Уж если есть законное крепостное состояние, то устройство из дворни своей певческих хоров, инструментальных оркестров и актеров не есть еще худшее самовластительное злоупотребление помещичьего права. Эти затеи прививали дворне некоторое просвещение, по крайней мере грамотность; если не любовь к искусствам, то по крайней мере ознакомление с ними.

Это все-таки развивало в простолюдинах человеческие понятия и чувства, смягчало нравы и выводило дворовых людей на Божий свет; они затверживали наизусть слова и мысли Фон-Визина и Коцебу, сливались хоть на минуту с лицами из другой среды, на минуту воплощали в себя лица, так сказать, другого мира. От этого скоморошества должны были неминуемо западать в них некоторые благие семена, которые в иных оставались не произрастительными, а в других, хотя и редко, отзывались впоследствии плодоносною жатвою. Эти полубарские затеи могли иметь и на помещиков благодетельное влияние: музыка, театральное представление отвлекали их отчасти от псовой охоты, карт и попоек. Но пора возвратиться к Познякову. Нечего и говорить, что на балах его, спектаклях и маскарадах не было недостатка в посетителях: вся Москва так и рвалась и называлась на приглашения его.

Да и кому в Москве не зажимали рты

Обеды, ужины и танцы?

говорит Чацкий. Только напрасно сваливает он это исключительно на голову Москвы.

Таков, Фелица, я развратен,

Но на меня весь свет похож,

сказал Державин, которого взгляд на свет и на людей был беспристрастнее и рассудительнее взгляда Чацкого. Как бы то ни было. Позняков самодовольно угощал Москву в своих покоях и важно на маскарадах своих расхаживал, наряженный не то персианином, не то китайцем. Нет сомнения, что о нем говорится в « Горе от ума»:

На лбу написано: театр и маскарад.

Не забыл Грибоедов и бородача, который во время бала в тени померанцевых деревьев щелкал соловьем:

Певец зимой погоды летней.

Все это очень забавно, но что же тут худого?

Если кому Бог даровал способность свистать и щелкать соловьем, почему же ему не пользоваться этим даром, как певцу голосом своим, скрипачу смычком? Но вот что ускользнуло от эпиграммы и злоречия Чацкого, а в этом есть высоко комическая черта. К московскому хлебосолу и увеселителю добровольно прикомандировал себя некто г-н Лунин (не из фамилии известных Луниных). Он был при нем вроде гофмаршала или камергера: хозяйничал при дворе его, приглашал на празднества и пр. В Москву ожидали турецкого или персидского посла. Разумеется, Позняков не мог пропустить эту верную оказию и занялся приготовлениями к великолепному празднику в честь именитого восточного гостя. К сожалению, смерть застала его в приготовлениях к этой .тысяче и одной ночи. Посол приезжает в Москву, и Лунин к нему является. Он докладывает о предполагаемом празднике и о том, что Позняков извиняется перед послом: за приключившеюся смертью его праздник состояться не может.

105*

Когда перед 1812 годом был выстроен в Москве большой театр, граф Растопчин говорил, что это хорошо, но недостаточно: нужно купить еще 2000 душ, приписать их к театру и завести между ними род подушной повинности, так чтобы по очереди высылать по вечерам народ в театральную залу: на одну публику надеяться нельзя. Страсть к театру развилась в публике позднее; но и тогда уже были театралы и страстные сторонники то русских актеров, то французских. В числе первых был некто Гусятников, человек зрелых лет и вообще очень скромный. Он вышел из купеческого звания, но мало-помалу приписался к лучшему московскому обществу и получил в нем оседлость. Он был большой поклонник певицы Сандуновой. Она тогда допевала в Москве арии, петые ею еще при Екатерине II, и увлекала сердца, как во время оно она заколдовала сердце старика графа Безбородки, так что даже вынуждена была во время придворного спектакля жаловаться императрице на любовные преследования седого волокиты. Гусятников был обожатель более скромный и менее взыскательный. В то время, о котором говорим, приехала из Петербурга в Москву на несколько представлений известная Филис-Андриё. Русская театральная партия взволновалась от этого иноплеменного нашествия и вооружилась для защиты родного очага. Поклонник Сандуновой, Гусятников, стал, разумеется, во главе оборонительного отряда. Однажды приезжает он во французский спектакль, садится в первый ряд кресел, и только что начинает Филис рулады свои, он всенародно затыкает себе уши, встает с кресел с заткнутыми ушами, торжественно проходит всю залу, кидая направо и налево взгляды презрения и негодования на недостойных французолюбцев (как нас тогда называли с легкой руки Сергея Глинки, доброго и пламенного издателя Русского Вестника).

106

Муж Сандуновой был тоже актер, публикою любимый. Одновременно брат его был известный обер-секретарь. Братья были дружны между собою, что не мешало им подтрунивать друг над другом. «Что это давно не видать тебя?» — говорит актер брату своему. «Да меня видеть трудно, — отвечал тот, — утром сижу в Сенате, вечером дома за бумагами; вот тебя — дело другое: каждый, когда захочет, может увидеть тебя за полтинник». — «Разумеется, — говорит актер, — к вашему высокородию с полтинником не сунешься».

107

Кто-то говорил, что он желает умереть не в надежде, что будет лучше, а что по крайней мере будет иначе. Молодой стихотворец приносит к опытному критику два стихотворения свои с просьбою сказать ему. которое из них можно напечатать. По выслушании первого стихотворения, критик не обинуясь говорит стихотворцу: «Печатайте второе!»

108*

Можно родиться поэтом, оратором; но родиться критиком нельзя. Поэзия, красноречие — дары природы, критика — наука: ее следует изучать. И у диких народов есть своя песня и свое красноречие, но критического исследования у них не найдешь. У нас есть критики или критиканы, но критики нет. Редкие попытки, редкие исключения в счет не входят. У нас завелись и развелись критиканы, потому что по примеру европейской журналистики понадобилось и в наших журналах иметь отделение критики. Вот издатели и вербуют на эту работу горячих борзописцев, которым и море и наука по колено. А на деле выходит, что они почти ничего не знают, мало читали не только из иностранной литературы, но равно и из своей, кроме текущей, и то с исключениями, смотря по погоде и приходу, к которому они принадлежат. Лучшие писатели наши еще не исследованы, не оценены. О них идет говор, но решающего, окончательного голоса нет.

Кроме науки и многоязычного чтения, для критики нужен еще вкус. Это свойство и врожденное, родовое, и благоприобретенное. Вкус — изящное чувство, какое-то тайное чутье, своего рода литературная совесть. В ином она более чутка и впечатлительна; в другом черства и огрубела. Впрочем, и вкус изощряется, совершенствуется учением, сравнением и опытностью. Теперь ставят ни во что критики Мерзлякова; в полном самодовольстве невежества пренебрегают ими, смеются над ними. Можно и должно не порабощаться суеверно критическим взглядам и законам Мерзлякова; но все же нельзя не признать в нем критика образованного, который говорит не наобум. В голосе и мнениях его отзывается изучение образцов, с которыми знакомился он в самом источнике. Есть чему научиться от него, потому что и сам он учился. Во Франции Лагарп, как критик, устарел, но Курс литературы его, как летопись, как справочная классическая книга, не совершенно утратил свое значение и достоинство. У нас теперь знают о нем по отзывам литературных выскочек, которые на лабазном языке своем, как говорит Дмитриев (или, вернее, на холопском), толкуют с презрением о лагарповщине. Во Франции, в некотором отношении, критика ушла вперед от Лагарпа; у нас она до Лагарпа еще не дошла.

109*

Луи-Филипп часто сетовал с огорчением о нерасположении к нему одного из могущественнейших европейских владык. Тьер старался успокаивать его и наконец сказал ему: «Да делайте то, что академик Сюар делал с женою своею». — «А что же он делал?» — «Она была очень брюзглива и часто изыскивала средства тормошить и мучить его. Бывало, ночью, когда он спит, она разбудит его и скажет: «Сюар, я не люблю тебя». — «Ничего, — отвечал он, — полюбишь после», — перевернется на бок и тут же заснет. Часа два спустя она снова будит его и говорит: «Сюар, я другого люблю». — «Ничего, — отвечает он, — после разлюбишь»; перевернется на бок и опять засыпает.

110

Кто-то спрашивал у сельского священника, отчего воспрещается отцу быть при крешении ребенка своего. Священник немного призадумался и наконец сказал: «Полагаю, оттого, что совесть убивает».

111

«И nous faut la guerre, il nous faut la guerre, mon cher Denis, — говорит Давыдову генерал Эммануель: — voyez un peu, en temps de paix Vitt meme devient colossal» («Нам нужна война, нам нужна война, мой любезный Денис: в мирное время, посмотри, и Витт становится колоссальным»).

112

Глубокая характеристическая черта выражается в крутом переносе одного местоимения на другое. В разгаре холеры в Петербурге Л. говорил приятелю своему: «А скверная вещь эта холера! Неожиданно нагрянет и все покончит. Того и смотри, что завтра зайдешь ты ко мне, и скажут тебе, что я... то есть, я зайду к тебе завтра и скажут мне, что ночью умер ты от холеры». Но этот предохранительный грамматический поворот не спас бедного Л... Несколько дней спустя после сказанных слов был он холерою похищен.

113

Однажды Пушкин между приятелями сильно руссо-фильствовал и громил Запад. Это смущало Александра Тургенева, космополита по обстоятельствам, а частью и по наклонности. Он горячо оспаривал мнения Пушкина; наконец не выдержал и сказал ему: «А знаешь ли что, голубчик, съезди ты хоть в Любек». Пушкин расхохотался, и хохот обезоружил его.

Нужно при этом напомнить, что Пушкин не бывал никогда за границею, что в то время русские путешественники отправлялись обыкновенно с любскими пароходами и что Любек был первый иностранный город, ими посещаемый.

114

Один французский писатель, помнится Жофре (Jaunret), в книге Екатерина II и царствование ее рассказывает следующее: Екатерина часто повторяла: «Глаз хозяина откармливает лошадей» (1'oeil du maitre engraisse les chevaux). Она умела расспрашивать и выслушивать. «Разговор с невеждами, — говорила она, — иногда более научит, нежели разговор с учеными. Этим господам стыдно было бы не дать ответа и по таким вопросам, о которых они понятия не имеют. Они никогда не решатся выговорить эти два слова, столь удобные нам, невеждам: «не знаю».

Однажды, путешествуя по берегам Волги, она спросила жителей: довольны ли они своим положением? Большая часть из них были рыбаки. «Мы очень были бы довольны заработками своими, — отвечали они, — если бы не обязаны были отсылать в конюшни вашего величества значительное количество стерлядей, а стерляди очень дороги». — «Хорошо сделали вы, — отвечала императрица улыбаясь, — что уведомили меня об этом; а я до сей поры и не знала, что лошади мои едят стерлядей. Постараемся это дело поправить».

Вот и другой случай под стать стерлядям. У кого-то из царской фамилии, кажется, у великого князя Павла Петровича, был сильный насморк. Ему присоветовали помазать себе нос на ночь салом, и была приготовлена сальная свеча. С того дня было впродолжение года, если не долее, отпускаемо ежедневно из дворцовой конторы по пуду сальных свечей — «на собственное употребление его высочества».

Кажется, А.А.Нарышкин рассказывал, что кто-то преследовал его просьбами о зачислении в дворцовую прислугу. «Нет вакансии», — отвечали ему. «Да пока откроется вакансия, — говорит проситель, — определите меня к смотрению хотя за какою-нибудь канарейкою». — «Что ж из этого будет?» — спросил Нарышкин. «Как что? Все-таки будет при этом чем прокормить себя, жену и детей».

Он же рассказывал, что один камер-лакей при выходе в отставку просил за долговременную и честную службу отставить его «не в пример другим» арапом.

В противоположность американским республикам во дворце выгоднее быть черным, чем белым. Ради Бога, не ищите здесь ни игры слов, ни косвенной эпиграммы: здесь просто сказано, что жалованье, получаемое арапами, превышает жалованье прочей прислуги.

115*

Вот и другой рассказ из того же источника. В день восшествия на престол Екатерины II прискакала она в Измайловскую церковь для принятия присяги. Второпях забыли об одном: о изготовлении манифеста для прочтения пред присягою. Не знали, что и делать. При таком замешательстве кто-то в числе присутствующих, одетый в синий сюртук, выходит из толпы и предлагает окружающим царицу помочь этому делу и произнести манифест. Соглашаются. Он вынимает из кармана белый лист бумаги и, словно по писанному, читает экспромтом манифест, точно заранее изготовленый. Императрица и все официальные слушатели в восхищении от этого чтения.

Под синим сюртуком был Волков, впоследствии знаменитый актер. Екатерина в признательность пожаловала импровизатору значительную пенсию с обращением ее и на все потомство Волкова. Император Павел прекратил эту пенсию.

Нужно удостовериться в истине этого рассказа. Я большой Фома неверный в отношении к анекдотам. Люблю слушать и читать их, когда они хорошо пересказаны; но не доверяю им до законной пробы. Анекдоты, даже и настоящие, часто оказываются не без лигатуры и лживого чекана. Анекдотисты, когда и не лгут, редко придерживаются буквальной и математической верности. Анекдоты их впродолжение времени являются в новых изданиях, исправленных или измененных и значительно умноженных. «В истории люблю одни анекдоты», — говорил Проспер Мериме. Наша русская история, к сожалению, мало анекдотична, особенно с тех пор, что хотят демократизировать историю. Полевой думал, что он создает новую русскую историю, потому что назвал худо сваренное творение свое Историей русского народа; на деле все же являются отдельные лица. Народ в истории тоже, что хоры в древней греческой трагедии; действие и содержание сосредоточиваются в действующих лицах, которые возвышаются над народом и господствуют над ним, хотя бы из него истекали.

116

NN говорит, что писатель X дарованием своим напоминает русскую песню:

Белый, кудреватый,

Холост, не женатый.

Ум его белый, слог кудреватый, стреляет он холостыми зарядами, а о потомстве и помину быть не может.

117*

Д.П.Бутурлин рассказывал, что в отроческих летах езжал он с отцом своим по соседству в деревню к известному Новикову. У него был вроде секретаря молодой человек из крепостных, которому дал он некоторое образование. Он и при гостях всегда обедал за одним столом с барином своим. В одно лето старик Бутурлин, приехав к Новикову, заметил отсутствие молодого человека и спросил, где же он. «Он совсем избаловался. — отвечает Новиков, — и я отдал его в солдаты».

Вот вам и либерал, мартинист, передовой человек! А нет сомнения, что Новиков в свое время во многих отношениях был передовым либералом в значении нынешнего выражения. Что же следует из того вывести? Ничего особенного и необыкновенного. Поступок Новикова покажется чудовищным, а потому и невероятным нынешним поколениям либералов. Он и в самом деле неблаговиден и бросает некоторую тень «на личность Новикова». Но в свое время подобная расправа была и законна, и очень просто вкладывалась в раму тогдашних порядков и обычаев. Дело в том, что можно быть передовым человеком по тому или другому вопросу, каковым был Новиков, например по вопросу печати и журналистики, а вместе с тем быть по иным вопросам строгим охранителем и сторонником порядков и учреждений не только нынешних, но и вчерашних. Подобные примеры почасту встречаются в Англии, в сей стране законной и общедоступной свободы. Тори, например, стоит за такое-то либеральное преобразование, а Виг отстаивает законную меру старую именно потому, что она старая. Многие этого не понимают, и им кажется, что уже если быть передовым, то надобно захватывать на лету каждую новизну и пускаться с нею или за нею в скачку с препятствиями, без оглядки и без отдышки. «Уж если быть либералом, — говорят они, — то быть круглым либералом». Мы думали до сей поры, что только можно быть круглым дураком, а что круглых умников не видать. Человеческий ум не бывает со всех сторон правильно обточен, все же где-нибудь отыщется угловатость или зазубрина.

Вот еще пример, что каждая медаль имеет свою оборотную сторону, каждая лицевая — свою изнанку.

Лопухин (Иван Владимирович), мартинист, приятель и сподвижник Новикова, был также в свое время передовым человеком. Чувство благочестия и человеколюбия было ему сродно. Он был милостив и щедролюбив до крайности, именно до крайности. Одною рукою раздавал он милостыню, другою занимал он деньги направо и налево и не платил долгов своих; облегчая участь иных семейств, он разорял другие. Он не щадил и приятелей своих, и товарищей по мартинизму. Вдова Тургенева, мать известных Тургеневых, долго не могла выручить довольно значительную сумму, которую Лопухин занял у мужа ее. Нелединский, товарищ его по Сенату и ездивший с ним на ревизию в одну из южных губерний, так объяснял нравственное противоречие, которое оказывалось в характере его. По мистическому настроению своему Лопухин вообразил себе, что он свыше послан на землю для уравновешения общественных положений: он брал у одного и давал другому.

118

Один пастор венчал двух молодых весьма невзрачной и непривлекательной наружности. По совершении обряда сказал он им напутственную речь и, между прочим, следующее: «Любите друг друга, мои дети, любите крепко и постоянно, потому что если не будет в вас взаимной любви, то кой черт может вас полюбить». Это приветствие мне всегда приходит на мысль, когда Z выхваляет X, а X выхваляет Z.

119*

Карамзин говорит о В.В. Измайлове, что он и письменно так же шепеляет, как устно.

120*

Князь А.Ф.Орлов (тогда еще граф) был послан в Константинополь с дипломатическим поручением. Накануне аудиенции у великого визиря доводят до сведения его, что сей турецкий сановник намеревается принять его сидя. Состоящие чиновники при князе предполагают войти по этому предмету в объяснение с Портою, чтобы отвратить это неприличие. «Нет, — отвечает Орлов, — никаких предварительных сношений не нужно: дело само собою как-нибудь обделается». На другой день он отправляется к визирю, который в самом деле не трогается с места при входе нашего уполномоченного посла. Алексей Федорович знаком был с ним и прежде. Будто не замечая сидения его, он подходит к нему, дружески здоровается с ним и, как будто шутя, мощною своею орловскою рукою приподнимает старика с кресел и тут же опять опускает его на кресла. Вот что называется практическая и положительная дипломатия. Другой пустился бы в переговоры, в письменные сношения по пустому вопросу церемониала. Все эти переговоры, переписки могли бы не достигнуть до желанной цели, а тут просто и прямо все решила рука-владыка. Орлов никогда не готовился к дипломатической деятельности. Поприще его было военная и придворная служба. Позднее обстоятельства и царская воля облекли его дипломатическим званием. Конечно, не явил он в себе ни Талейрана, ни Меттерниха, ни Нессельроде; но светлый и сметливый ум его, тонкость и уловчивость, сродные русской натуре и как-то дружно сливающиеся с каким-то простосердечием, впрочем не поддающимся обману, заменяли ему предания и опытность дипломатической подготовки. Прибавьте к тому глубокое чувство народного достоинства, унаследованное им от орла из стаи той высокой, которого воспел Державин, и отменно красивую и богатырскую наружность, которая что ни говори, всегда обольстительно действует на других, и можно будет прийти к заключению, что все это вместе возмещало пробелы, которые остались от воспитания и учения, недостаточно развитых. Граф Фикельмон с особым уважением отзывался о способностях, изворотливости и мудрой осторожности дипломата-самоучки. По мнению его, он при случае мог заткнуть за пояс присяжных и заматерелых дипломатов, как он, впрочем, в свое время и заткнул великого визиря. Дипломация все же еще придерживается какого-то педантства в приемах своих. Сырая сила простого здравомыслия может иногда с успехом озадачить ее.

Орлов знал, так сказать, наизусть царствования императоров Александра I и Николая 1; знал он коротко и великого князя Константина Павловича, при котором был некогда адъютантом. Сведения его были исторические и преимущественно анекдотические, общие, гласные, частные и подноготные. Жаль, если кто из приближенных к нему не записывал рассказов его. Он рассказывал мастерски и охотно, даже иногда нараспашку. Ни записок, ни дневника по себе, вероятно, не оставил: он для того был слишком ленив и не довольно литературен.

121*

Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана. Кто не знал этих барынь минувшего столетия, тот не может иметь понятия об обольстительном владычестве, которое присваивали они себе в обществе и на которое общество отвечало сознательным и благодарным покорством. Иных бар старого времени можно предать на суд демократической истории, которая с каждым днем все выше и выше поднимает голос свой; но не трогайте старых барынь! Ваш демократизм не понимает их. Вам чужды их утонченные свойства: их язык, их добродетели, самые слабости их недоступны вашей грубой оценке.

Во многих отношениях Н.К.Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток своей старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура не хороша, но нельзя не любоваться натурами, которые, при законных и нужных уступках господству времени, имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками или просто модою. В новом обществе, в доме родственников своих, князя и княгини Кочубеевых, у которых жила, Загряжская была какою-то историческою представительницею времен и царствий давно прошедших. Она была, как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили; но черты лиц, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, все вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты; вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с нею находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что и в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены; но самое сокровище осталось почти непочатым. Все мы, люди старого поколения, грешили какой-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов: не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицею: глупому сыну не в помощь богатство. Теперь и рады бы мы записывать текущую жизнь; но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу, или не хватает оригиналов — по житейскому значению.

В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношения ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды, и в прогулках ее пешком по городу старый лакей нес за ней несколько мантилий, шалей, шейных платочков: смотря по температуре улицы, по переходу с солнечной стороны на тенистую и по ощущениям холода или тепла, она надевала и скидывала то одно то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она смеясь рассказала разговор свой с лакеем. Этот, на требование ее, как-то замешкался в подаче того, что она просила. «Да подавай же скорее! — сказала она с досадою. — Как надоел ты мне». — «А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели», — проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был он навьючен.

Мы знали Загряжскую уже сгорбленною старушкою; не думаем, чтобы и в молодости своей была она красавицею; но не менее того и она могла воспламенять сердца. Граф Андрей Шувалов, блестящий царедворец двора Екатерины, приятель Вольтера и Лагарпа (французского писателя), который и сам писал французские стихи, часто приписываемые лучшим французским современным поэтам, был ее почтительным обожателем. Так, по крайней мере, можно заключить из стихов его, к ней обращенных. В них много страсти и вместе с тем много сдержанности и рыцарской преданности. Кажется, нигде не были они напечатаны и сохранились только переданные из памяти в память одним поколением в другое. Вот они:

Get invincible amour que je porte en mon sein, Don! je ne parle pas, mais que tout, Vous atteste, Est un sentiment pur, une flamme celeste Que je norris, helas, mais c'est en vain, dc la seduction je ne suis pas 1'apdtre: Je serai fortune possedant Vos appas, Je vivrai malheureux, si Vous ne m'aimez pas, Je mourrai de douleur, si Vous aimez un autrc.

Нелединский, этот наш Петрарк, своими песнями, дышащими нежностью глубокого и тонкого чувства, особенно восхищался постепенностью и верностью трех последних стихов. Кажется, стихи Шувалова непереводимы на русский язык стихами. Доказательством тому, между прочим, служит и то, что Нелединский, так сочувствовавший этим стихам и так набивший руку на переводы, не пытался их перевести. Можно приблизительно передать следующим образом смысл этих стихов (повторяем: смысл, а не душу, не прелесть).

«Эта непобедимая любовь, которую ношу в груди, о которой не говорю, но о которой все вам свидетельствует, есть чувство чистое, пламень небесный. Питаю ее в себе, но увы! напрасно. Не хочу быть апостолом обольщения: я был бы благополучен, встречая вашу взаимность[2]; проживу свой век несчастным, если вы меня не полюбите; умру со скорби, если полюбите другого».

Иностранные биографические словари обыкновенно смешивают этого графа Андрея Шувалова с Иваном Ивановичем, который не был графом. Случается эта ошибка и у нас. Во французской литературе особенно славилось его Epitre a Ninon (послание к известной Ниноне де-Ланкло[3]). Она умерла в 1706 г., а послание написано в 1774-м. Оно теперь мало известно и сделалось литературной редкостью. Не худо было бы перепечатать его в одном из наших сборников. Оно все же изъявление русской умственной деятельности, так сказать барометрическое указание на температуру общества ей современного. Мы нынче смотрим свысока на эти игрушки старых детей старого времени; но игрушки игрушкам рознь, а если на игрушке есть отпечаток мысли и художества, то следует хранить ее в музее, как хранят мельчайшие утвари и безделки, выгребаемые из-под помпейских развалин. По этим безделкам судят об исторической и общественной обстановке того времени. Что же касается до того, что Шувалов писал французские, а не русские стихи, то по мне хорошая французская поэзия русского человека гораздо сочувственнее и даже более ласкает мое народное самолюбие, нежели пошлые русские стихи, написанные уроженцем одной из наиболее великороссийских губерний. Патриотизм есть чувство, которое многие понимают по-своему. «Надобно быть патриотом своего отечества», — говорил один почтенный старичок; другой говорил, что в Париже порядочному человеку жить нельзя, потому что в нем нет ни кваса, ни калачей. Еще одна заметка о графе Андрее Шувалове. Известно, что императрица Екатерина очень умно и своеобразно писала и по-французски и по-русски; равно известно, что она писала очень неправильно на том и другом языке. Храповицкий часто обмывал ее русское черное белье, или черновую бумагу. Граф Шувалов был такой же прачкой по части французского белья, по крайней мере одною из прачек. Между прочим исправлял он грамматические письма императрицы к Вольтеру. Даже когда бывал он в отсутствии, например в Париже, получал он черновую от императрицы, очищал ошибки, переписывал исправленное и отправлял в Петербург, где Екатерина, в свою очередь, переписывала письмо и таким образом в третьем издании посылала его в Ферней. Это сказывал Сперанский, который одно время занимался делами по имениям покойного графа Шувалова. Он же рассказывал следующие подробности про редакционные занятия государыни: она обыкновенно писала на бумаге большого формата, редко зачеркивая написанное, но если приходилось ей заменить одно слово другим или исправить выражение, она бросала написанное, брала другой лист бумаги и заново начинала редакцию свою.

122

Государь Павел Петрович обещал однажды быть на бале у князя Куракина, вероятно Алексея Борисовича. Перед самым балом за что-то прогневался он на князя, раздумал к нему ехать и отправил вместо себя Константина Павловича с, поручением к хозяину. Тот к нему явился и говорит: «Государь император приказал мне сказать вашему сиятельству, что вы, сударь, ж... ж... и ж...» С этими словами поворотился он направо кругом и уехал.

123

В первых годах текущего столетия можно было видеть визитную карточку следующего содержания: такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии.

О нем же рассказывали и это: он был очень добрый человек, любил подчиненных своих и особенно приласкивал молодых офицеров, которые поступали под начальство его, но слаб и сбивчив был он памятью. Например: явится к нему вновь назначенный юноша из кадетского корпуса. Он спросит фамилию его. — «Павлов». — «А не сын ли вы истинного друга моего Петрова? Вы на него и очень похожи». — «Нет, ваше превосходительство: я Павлов». — «А. извините, теперь припоминаю; вероятно, батюшка ваш, мой старый сослуживец и друг, Павел Никифорович Сергеев»... И таким образом в течение нескольких минут переберет он пять или шесть фамилий и кончит тем, что реченного Павлова пригласит, под именем Алексеева, к себе откушать запросто, чем Бог послал.

Кстати о визитных карточках. За границею попадаются такие с вольными и невольными ошибками; например: какой-нибудь надворный советник переводит на французский язык чин свой: conseiller de la cour de Russie [советник российского двора] вместо conseiller de cour. И добрые французы приветствуют в нем советователя императорского двора или государственного кабинета и нередко с большою наивностью говорят ему: по возвращении вашем в Россию вы должны были бы присоветовать правительству такую-то или другую меру. Губернский секретарь непременно возводит себя в secretaire du gouvernement [государственный секретарь], и так далее. Поди объясняй иностранцам весь условный и кабаллистический язык нашей табели о рангах.

124

Фельдмаршал граф Гудович крепко стоял за свое звание. Во время генерал-губернаторства его в Москве приезжает к нему иностранный путешественник. Граф спрашивает его, где он остановился. — «Аи pont des Marechaux». — «Des marechants ferrants — vous voules dire, — перебивает граф довольно гневно: — en Russie i! n' y' a de marechal que moi»[4].

Он говаривал, что с получением полковничьего чина он перестал метать банк сослуживцам своим. «Неприлично, — продолжал он, — старшему подвергать себя требованию какого-нибудь молокососа-прапорщика, который, понтируя против вас, почти повелительно вскрикивает: аттанде!» В Москве был он настойчивый гонитель очков и троечной упряжи. Никто не смел являться к нему в очках; даже и в посторонних домах случалось ему, завидя очконосца, посылать к нему слугу с наказом: нечего вам здесь так пристально разглядывать; можете снять с себя очки. Приезжавшие в город из подмосковных на дрожках, в телегах или на легких колясках, запряженных тройками, должны были, под опасением попасть в полицию, выпрягать у заставы одну лошадь и, привязывая ее сзади, ехать таким образом по улицам, что было очень некрасиво и неудобно для пешеходов, в которых эти лошади могли свободно лягать. Но вот наступил 1812 год. Меры благочиния, принимаемые против злоупотребления очков и третьей лошади, показались правительству недостаточными. Оно признало нужным вызвать в Москву новую, свежую, более энергичную силу. Граф Растопчин заменил графа Гудовича, при котором, между прочим, был домашний врач, кажется, Сальваторе. Этого последнего подозревали в неблагонадежности и в некоторых сношениях с неприятелем. Граф Гудович гнал очки, а граф Растопчин говорил в одной из своих газет, что он смотрит в оба, что, впрочем, не помешало ему просмотреть Москву, хотя и по обстоятельствам, от него не зависевшим.

125

Один из московских полицмейстеров того времени говорил перед вступлением неприятеля в Белокаменную: «Вот оказия! Сколько уже лет нахожусь я на службе в этой должности, — мало ли чего не было! Но ничего подобного этому не видал я».

126*

Полевой написал в альбоме г-жи Карлгоф стихи под заглавием: «Поэтический анахронизм, или стихи вроде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в XIX веке». И какие же это стихи вроде Дмитриева! Вот образчик:

Гостиная — альбом.

Паркет и зала с позолотой

Так пахнут скукой и зевотой.

Паркет пахнет зевотой! Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличия, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными и образцовыми стихами Дмитриева! А есть люди, которые смотрели, есть такие, которые смотрят и ныне на Полевого как на критика и на литературного судию. Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую и всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей. Почему же и нет? Это в порядке и шло благополучно. Товар по мастеровому, и покупщик по товару. Так вообще идут две трети всякой торговли.

127*

Хотя на водах и запрещено заниматься делами, но все не худо иметь всегда при себе в кармане нужные бумаги. Эта глупость напоминает мне анекдот Крылова, им самим мне рассказанный. Он гулял, или, вернее, сидел на лавочке в Летнем саду. Вдруг... его. Он в карман, а бумаги нет. Есть где укрыться, а нет, чем... На его счастье, видит он в аллее приближающегося к нему графа Хвостова. Крылов к нему кидается: «Здравствуйте, граф. Нет ли у вас чего новенького?» — «Есть: вот сейчас прислали мне из типографии вновь отпечатанное мое стихотворение», — и дает ему листок. «Не скупитесь, граф, и дайте мне 2-3 экземпляра». Обрадованный такой неожиданной жадностью, Хвостов исполняет его просьбу, и Крылов со своею добычею спешит за своим делом. Кстати о Крылове... Крылов написал трагическую фарсу Трумпф, которую в старину разыгрывали на домашних театрах и между прочим у Олениных. Старик, камергер Ржевский написал эпиграмму... Крылов отвечал ему:

Мой критик, ты чутьем прославиться хотел.

Но ты и тут впросак попался;

Ты говоришь, что мой герой...

Ан нет, брат, он...

Этот старик, камергер Ржевский — не наш московский Павел Ржевский, а родственник фельдмаршала графа Каменского. Он написал стихи на свадьбу Блудова, на которые очень забавно жаловался мне Блудов и требовал от меня, чтобы я его отомстил. Более всего Ржевский прославился тем, что имел крепостной балет, кажется в рязанской деревне, который после продал дирекции Московского театра. Грибоедов в Горе от ума упоминает об этой продаже.

128*

Когда Магницкий второю ссылкою своею был сослан в Ревель, Сперанскому были приписаны следующие слова: «Как можно посылать Магницкого в Ревель? Туда ездят за здоровьем, а он присутствием своим и воздух заразит».

Вот как нередко развязываются политические дружбы и связи!

Неизвестно, до какой степени Магницкий способен был заразить воздух, но по слухам несомненно, что он в ссылочных пилигримствах своих затронул не одно женское сердце. Он и в Ревеле был еще видный, статный и красивый мужчина. Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый. Внешние приемы его отличались изящностью, щегольством, вежливостью и навыком к избранному обществу. Какие ни были бы политические замыслы его, наружность и обращение его постоянно носили отпечаток аристократический, свойственный всем благовоспитанным людям того времени. Одним словом, виден был в нем светский человек, в хорошем и полном значении, чего не было в Сперанском ни в первой поре возвышения, ни во второй поре восстановления его. Родовая оболочка Сперанского всегда более или менее выказывалась. Впрочем, должно заметить, что по крайней мере в последнем периоде своем он был отменно вежлив и предупредителен. С людьми, отличающимися умственными способностями или дарованиями, пускал он в ход даже некоторое искусное заискивание и обольщение. Во время первой силы его говорили, что, при разговоре о вельможах екатерининских времен, сказал он: «В наше время вельмож нет и быть не может. Вельможа разве один я». Сказал ли он это или нет, — ни утвердительно, ни отрицательно решить теперь нельзя; но во всяком случае можно признать за истину, что школа испытания, через которую он прошел, была ему в пользу, что, впрочем, и весьма естественно в человеке умном и отрезвившемся от хмеля счастья и фортуны.

Магницкого не знавал я на поприщах государственной деятельности: ни в Петербурге, где он вращался спутником или отблеском светила, то есть Сперанского, ни в Симбирске, где был он губернатором, ни в Казани, где управлял он университетом и учебным округом. Узнал я только Магницкого сосланного, и то видел его всего два раза, или, точнее, один раз: первый, мельком, в постороннем доме, другой у себя, накануне отъезда моего из Вологды. Посещение его продолжалось около двух часов. Он показался мне человеком умным и образованным, с некоторым оттенком литературы, хотя, впрочем, не знаю почему, Певец во стане русских воинов, который тогда прислан мне был из Петербурга, напоминал, по мнению его, английского поэта Драйдена в его Торжестве Александра. Говорил он правильно и бойко как по-русски, так и по-французски. Озлобления и желчи я в нем не заметил, а также и чванства прежнего блеска и чванства падения своего. (Есть люди, которые, так сказать, щеголяют и пыль пускают в глаза опалою своею. Это худшее чванство.) Ничего не было в нем ссыльного: он казался, как и все мы, москвичи, временно выселенным из Москвы по независимым от нас обстоятельствам. И только! На первых порах знакомства и, так сказать, при первой встрече со мной он был довольно откровенен, хотя, разумеется, не вполне разоблачил таинства деятельности Сперанского, которого был он подмастерьем и, так сказать, приказчиком. Не объяснил он подробно и причин крутого падения обоих. Общее впечатление, оставшееся мне после этой беседы, следующее. В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то, нередко, через край эту царскую доверенность. Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром: сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, пускаемы были шутки, насмешливые прозвища, заимствованные, между прочим, из сказок Вольтера. Все это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах государя. Несколько мнительный и при всей кротости своей самолюбивый, Александр чувствовал себя нравственно и лично оскорбленным в этом тайном неуважении к нему Сперанского. В этом мог он видеть даже предательство и во всяком случае имел полную причину признать это неблагодарностью. Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, вымышляемых Сперанским, неудовольствие, имевшее в Карамзине красноречивого обличителя, а в великой княгине Екатерине Павловне, в графах Растопчине и Армфельдте, в Балашове и, может быть, во многих других деятельных и сильных — и уже не просто теоретических — поборников; примите притом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозою 1812 года, и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского; совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог — и тогда, если еще не вполне, то по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца.

В рассказе своем Магницкий живописно изображал некоторые подробности этого падения и роковой аудиенции, на которой совершился разрыв. Сперанский прямо из дворца отправился к Магницкому, чтобы уведомить его о случившемся, но у подъезда дома, им занимаемого, узнал он, что Магницкий вывезен был под полицейским надзором. Не мудрено было догадаться ему, что та же участь ожидает и его. Подъехав к себе и выходя из кареты, увидел он через окно силуэтку Балашова, которая рисовалась на стене кабинета его: подлинные слова, сказанные Магницким, который, вероятно, передавал их из письма к нему Сперанского.

Изо всего разговора моего с Магницким осталось во мне впечатление, что в нем не было основы государственного человека. Впрочем, едва ли и сам Сперанский был таковым в полном значении этого выражения. Нечего и говорить, что он был человек, значительно возвышающийся над уровнем человеческих рядов. Стоит только прочесть послужной список его и проверить некоторые вехи, значащиеся на пути, им пройденном, от сельского священнического дома до высших государственных должностей и почестей, чтобы убедиться, что перед нами — натура избранная, сильная, живучая. Тут одним счастьем не объяснишь подобного перерождения и преобразования. Разумеется, счастье нужно и тут, и очень нужно; но притом нужны еще ум честолюбивый, врожденные способности и дарования, напряженная сила воли, ничем не развлекаемая и постоянно бьющая в одну цель. Талейран сказал о Тьере: «il n'est раз un parvenu, il est un arrive». Можно сказать и о Сперанском: он не выскочил, а дошел. Если хорошенько вглядеться в жизнь, способности и сокровенные свойства подобных государственных счастливцев, то убедишься, что их счастье не есть одно прихотливое создание самовластительного произвола: убедишься, что в них самих уже и ранее таились зародыши и залоги успехов их и возвышения. Разумеется, выборы власти, как и все человеческие действия, могут оказаться ошибочными; но власть вообще прозорлива: на стороне ее и при выборах, не совсем удачных, встречаются, при тщательном изыскании и дознании, побуждения и причины, которые могут в некоторой степени оправдывать эти выборы.

Сперанский был ум светлый, гибкий, восприимчивый, может быть слишком восприимчивый; но, с другой стороны, ум его был более объемистый, нежели глубокий, ум более сообразительный, нежели заключительный. При всей наклонности своей к нововведениям, он мало имел в себе почина и творчества. В нововведениях своих был он более подражатель, часто трафарельщик. Может быть, по свойствам своим и характеру, по быстроте перехода из положения более чем скромного к положению почти господствующему над всеми, он, при всем уме своем, при всей сметливости, не успел опомниться, осмотреться и хладнокровно оценить счастье свое. Он слепо и с упоением предался ему. Во время силы своей и лихорадочной преобразовательной деятельности он, разумеется, находил в людях усердные и порабощенные орудия себе: в ласкателях, в потакальщиках также недостатка не было и быть не могло. Но ни в среде правительственной, ни в среде общественной не имел он ни чистосердечных союзников, ни единомышленников. Он ни на что и ни на кого опереться не мог. Здесь не может быть и речи об опоре, которую он имел в самом государе, — опоре, разумеется, чересчур достаточной, чтобы поддержать и вполне застраховать его. Но по стечению и по роковой силе обстоятельств наконец и эта опора изменила ему. Он пал никем не оплаканный; разве один государь искренно и прискорбно сочувствовал падению, которого был он, так сказать, невольным виновником. Есть свидетельства, на это указывающие. Нет сомнения, что государь любил Сперанского более, нежели Сперанский любил его. Есть и на это неопровержимые свидетельства:

Кем-то[5] сказано, что Сперанский был преимущественно чиновник огромного размера.

Есть люди, которые веруют во всемогущество и все-творчество редакции. Они в пере своем видят рычаг Архимеда, а в листе бумаги точку опоры, о которой он тосковал. Едва ли не приближается Сперанский к этому разряду людей. Он оставил по себе много письменных памятников, проекты, уложения, регламентации, издательские, многотомные и весьма полезные, как справки, труды по части кодификации. Все это вообще, если не строго и придирчиво вникать в подробности, незабвенные и многоценные заслуги. Но все это мог оставить по себе и ученый профессор, не выходивший из кабинета своего. Государственной личности все еще тут не выказывается. Как бы то ни было, Сперанский займет видное место в нашей современной гражданской истории. Но существенных, прочных, вполне государственных следов его отыщется немного на отечественной почве. Не говорим уже о Пензе, где он просто милостиво, дружелюбно губернаторствовал по обыкновенным порядкам и общепринятому покрою; круг действия его в этих пределах был слишком ограничен, слишком тесен для властолюбивого ума его, требующего более простора и привыкшего к большему простору. Но как могла Сибирь не возбудить государственной деятельности его? Как эта земля обетованная, эта новь, обещающая такую богатую и плодоносную жатву руке трудолюбивой и зиждительной, которая посвятила бы себя обработке ее, — как не прилепила она его к себе? Как не овладела она всеми его умственными способностями и сочувствиями, чтобы он на ней, на почве ее, в самые недра этой почвы, а не только на бумаге, поселил и водворил свои государственные понятия и мысли, если они в самом деле были ему присущи? Тут расстилалось перед ним бесконечное и беспрепятственное поприще для многих действительных, а не только канцелярских, преобразований. Как не высказал, не выказал себя тут истинный нововводитель, прокладыватель новых путей, зачинщик новых порядков? Вот вопросы, которые, к сожалению нашему, напрасно возникают в уме при рассмотрении и оценке государственных способностей и призваний Сперанского. Истинный государственный человек (а впрочем, такого рода люди и у самой всеобщей истории на счету) полюбил бы Сибирь, подавил бы в себе сетования мелочной суетности и посвятил бы охотно несколько лет жизни своей обработке и воссозданию этой страны. Сибирь раскрывалась пред ним как пред новым Ермаком. Сперанский мог вторично завоевать ее и покорить России. Но нет: он скучал Сибирью, он тяготился обязанностями и мыслью о подвиге, который предстоял ему, он на скорую руку отделывался бумажной деятельностью. Как изгнанный Овидий писал в Рим свои черноморские элегии, так Сперанский отправлял по почте в свой Рим, в Петербург, свои сибирские Tristia[6]. Он суетно рвался в Петербург. Ему нужна была кипучая, в обширных размерах, писчебумажная, скороспелая канцелярская производительность. Канцелярия была форум его. Приложительная, полезная деятельность, в определенном круге действия, была не по нем.

При начале возвышения своего он чувствовал, и в этом совершенно единомысленно с императором Александром, что многое у нас не так и что многое требует исправления и подновления. Но одно — сознавать недостатки и зло, а третье — замещать эти недостатки правильными силами, а зло — надежным добром. Недаром вошел в общую пословицу стих Буало: «критика легка, но искусство мудрено». Крылов говорил о Шишкове как литераторе: «следовать примерам его не должно, а пользоваться иными критиками его может быть полезно». Крылов обычно одевал мысль свою обликом аполога. «Шишков в этом отношении, — продолжал он, — похож на человека, который доказывал бы, как опасно употреблять недостаточно луженую посуду, а стал бы советовать чаще лудить ее суриком». Мы видим из обшей истории, что встречаются преобразователи, к которым можно вполне применить аполог Крылова.

По нашему мнению, Сперанский, при других порядках, при других или иначе условленных обстоятельствах, мог бы сделаться очень полезным деятелем на гражданском поприще: например, при Екатерине. Он был бы для нее драгоценная находка. Она любила реформы, но постепенные; преобразования, но не крутые. Ломки не любила она. Она была ум светлый и смелый, но положительный. Любимый внук ее был ума более отвлеченного и романического; вместе с тем был он натуры отменно-доброжелательной и благонамеренной. Надежды, виды его на преобразовательное воспитание России и на благоденствие ее были чисты и возвышенно-благородны. Он предавался им с любовью. Но, может быть, не всегда изыскивал он твердую и благонадежную почву, чтобы положить прочную основу под предпринимаемые им постройки? Сперанский не имел в себе ничего романического: вероятно, было в нем мало и филантропического, в общем значении этого слова. Он был то, что позднее стали называть идеологом и доктринером, то есть человеком, который крепко держится несколькихпредвзятых понятий и правил и хочет без разбору подчинять им действительность, а не их согласовать с нею и с условиями и требованиями ее.

В этих оттенках и сошелся с ним Александр. Не желая быть только счастливым случаем, как выразился он в разговоре с м-м Сталь, но, по чувствам своим и внутреннему обету, решившийся упрочить на твердом и законном основании благоденствие и могущество России, он обрадовался встретя Сперанского. Он ухватился за него как за свежую силу, новое орудие, посланное ему провидением для осуществления заветных дум и желаний, которые озабочивали и волновали его в юношеские лета. Многие свойства и качества Сперанского были таковы, что вполне оправдывали сочувствие и пристрастие Александра.

Сперанский был ловкий и скорый редактор и приятный, то есть светлый и вразумительный, докладчик. Началась спешная работа. Государь увлекался благовидно-либеральными предначертаниями, которых смысл и дух носил он долго в груди своей. С другой стороны, Сперанский увлекался своею редакционною легкостью и способностью. Настоящие нужды России, истинные выгоды ее, то, что в нововведениях могло оказать вредное влияние на эти выгоды, — все это, за скоростью работы, за верою в редакцию, о которой мы говорили выше, все это более или менее оставалось без надлежащего и испытующего внимания. Между тем наступающий 12-й год, с своим предыдущим и опасениями за будущее, круто пресек все эти попытки и почины. Что вышло бы из них, если бы Сперанский так или иначе не утратил доверенности государя и не разразилась над Россией наполеоновская гроза — гроза, которая перенесла заботы, деятельность и честолюбивые цели Александра на совершенно иную почву? Что вышло бы? На сей вопрос отвечать трудно. О том знает разве один русский Бог. Судьбы России поистине неисповедимы. Можно полагать, что у нас и выдуман русский Бог, потому что многое у нас творится вне законов, какими управляется все прочее мироздание. Как знать, может быть, и Сперанскому суждено было оставить по себе память не только как издателя Полного Собрания Законов и Свода Законов, как ныне, но и главного сотрудника в деле коренного государственного преобразования России. Но точно так же, как русский Бог выдвинул Сперанского вперед, так он и отодвинул его. История падения Сперанского остается в летописи нашей одной из загадок и едва ли не останется и навсегда загадкою. По возможности навели мы здесь некоторые проблески света на нее; но, разумеется, далеко недостаточны они, чтобы вполне объяснить все таинственные стороны возвышения, могущества и падения Сперанского.

Для конца очерка нашего сберегли мы одно обстоятельство: оно вовсе не поясняет дела, может быть и пуще еще запутывает его, но оно указывает, между прочим, на личные отношения Александра к Сперанскому, которые пережили и разрыв с ним и падение его. Это обстоятельство, кажется, мало известно; может быть, известно разве двум или трем лицам. «Мы ехали, — говорил князь Петр Михайлович Волконский графу Павлу Дмитриевичу Киселеву, — с государем из Москвы в Петербург. На переезде от одной станции к другой, по Новгородской губернии, император вдруг приказал ямщику своротить в сторону. Я удивился этому приказанию и обратился лицом к нему. Он заметил удивление мое и спросил меня, знаю ли я, куда мы едем? На ответ мой, что не знаю, он улыбаясь сказал мне: «Ну, недальновиден же ты, любезнейший мой; сколько времени ты при мне — мог бы, кажется, успеть узнать меня, а не догадываешься, что едем к Сперанскому». Этот рассказ, переданный мне из уст самого князя Волконского, имеет в глазах моих и по убеждению моему историческую достоверность. Правдивость обоих лиц не может подлежать сомнению.

Слышал я это от Киселева в 1818 или 1819 году: следовательно, как полагать должно, вскоре после события. Свежая память не могла изменить Киселеву. В исторических и анекдотических рассказах должно, сколько есть возможности, по французской поговорке, ставить les points sur les i |точки над i]: то есть всякое лыко в строку.

Возвратимся на несколько минут к Магницкому, который одно время был отблеском, отражением Сперанского. Многие привыкли видеть в нем только лешего казанских лесов или Казанского университета- Как бы то ни было, но имел он некоторые и человеческие черты. Зачем же не приводить и их в известность? Он, кажется, был воспитанником благородного пансиона при Московском университете и воспитанником, кончившим курс свой с блестящим успехом. Вообще в нем было много блеска и представительности. В начале своей служебной деятельности проходил он через дипломатические должности при посольствах наших в Вене и в Париже. В молодости писал он стихи, которые Карамзин печатал в Аонидах своих. В некоторых поэтических попытках его прорывается стремление усвоить себе иные лирические замашки Державина. Вообще эти попытки могли быть задатками, надеждами на будущее. Долго была в ходу песня его:

Изменил и, признаюся,
Виноват перед тобой:
Но утешься: я влюблюся.
Изменю еще и той.

Кончалась она следующими стихами:

Лучше, лучше не влюбляться. Понемножку всех любить. Всех обманывать стараться, Чтоб обманутым не быть.

Песенка эта, видите вы, не отличается строгим нравоучением. Вероятно, попадись она, писанная студентом во времена казанского попечительства, куратор торжественно предал бы ее публичному костру.

В первых годах столетия Нелединский написал ему шуточное и приятельское послание. Нелединский был старше его годами и выше по общественному положению: он вообще был разборчив и воздержан в отношениях своих с людьми. Это обстоятельство также служит благоприятным свидетельством в пользу обвиненного, то есть Магницкого, qui depuis... mais alors il etait vertueux[7].

Ну, если и не совсем vertueux, то по крайней мере в то время был он человек, как водится, не только так себе, как говорится, но и в некотором отношении отличающийся от толпы и даже сочувственный. Честолюбие и одностороннее стремление, доводящее до фанатизма, могут исказить и подавить лучшие внутренние качества, умственные и нравственные. С другой стороны, развивают они и воплощают недобрые зародыши, которые в том или другом виде, в той или другой степени силы, гнездятся в глубоком тайнике каждого человека.

Вот, кажется, история и Магницкого. Мы, вообще, очень любим бичевать и добивать забитых. Мы злорадствуем, когда безответственно и безнаказанно предают нам кого-нибудь на заедение. Вот, например, Магний-кий. Он уже при жизни своей испытал кару власти и общественного мнения. Зачем еще предавать его и загробным пыткам? Не требуем, чтобы прикрывать молчанием и забвением все темное и недоброе в минувшем; но можно и должно требовать суда хладнокровного, нелицеприятного. Уж если где должны быть принимаемы в соображение les causes attenuants (облегчающие обстоятельства), то именно в суде и приговорах над деятелями минувшего времени, уже сошедшими с лица земли. Они не могут оправдывать себя, не могут пояснить многое, которое, может быть, не вполне оправдало бы их, но, по крайней мере, уменьшило бы их вину, часто плод обстоятельств, общественной температуры и других трудно одолеваемых условий. Пред виновными или над виновными людьми бывают и виновны обстоятельства и влияния. Обязанность и дело судии распутывать и определять эти сложные и нередко многосложные узлы. Наши судьи часто лицеприятны; они выдвигают на отдельную скамью обвинения лицо, которое они подозревают или которого не взлюбили, и устремляют на него все улики, все возможные натяжки, не возлагая на себя труда проверить, прочистить среду, окружавшую его.


[1] «Вы меня покидаете, чтобы идти навстречу славе. Мое любящее сердце повсюду следует за вами. Идите, летите в храм памяти, идите, летите, но не забывайте меня»

[2] «Posseder vos appas» — по-французски как-то неловко, а по-русски было бы уже чересчур материально. — Прим. П.Вяземского.

[3] Французская куртизанка.

[4] На мосту Кузнецов (Кузнецкий Мост)... В России нет маршалов, кроме меня. (Непереводимая игра слов, основанная на созвучии во французском языке слов маршал и кузнец.)

[5] Карамзиным

[6] Так Овидий назвал стихи, которые он писал в изгнании.

[7] Который потом... но тогда он был добродетелен — Прим. П.Вяземского.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев



Рейтинг@Mail.ru