Оглавление

Часть V

II

Слово либерализм в это время только что начало входить в употребление. Что значило оно? В настоящем смысле щедрость; только оно проистекало от другого слова, liberte, то есть свобода. Наши тогдашние либералы были действительно люди щедрые, не то что нынешние, коим по большей части нечего терять. Почти все те, с коими тогда я был знаком, были молодые люди с богатым состоянием, по службе на прекрасной дороге, которым в настоящем порядке вещей будущее сулило всякого рода успехи; и всем этим готовы были они пожертвовать. Чему? Идее. Одним словом, они готовы были, вопреки пословице, променять ястреба на кукушку, бессмысленно твердящую одно имя — свобода. Ими населена была гостиная госпожи Муравьевой, а как все арзамасцы были также частыми ее посетителями, то сын ее без всякого затруднения поступил в их общество. Ему одному только не помню я, какое дал прозвание Жуковский [«Адель стан»].

В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников из Царскосельского лицея; немногие из них остались после в безызвестности. Вышли государственные люди, как, например, барон М.А. Корф, поэты, как барон А.А.Дельвиг, военноученые, как В.Д.Вальховский, политические преступники, как В.К.Кюхельбекер. На выпуск же молодого Пушкина смотрели члены «Арзамаса» как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Сами родители его не могли принимать в нем более нежного участия; особенно же Жуковский, восприемник его в «Арзамасе», казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата. Почти всегда со мною так было: те, которых предназначено мне было горячо любить, на первых порах знакомства нашего мне казались противны. Спросят: был ли и он тогда либералом? Да как же не быть восемнадцатилетнему мальчику, который только что вырвался на волю, с пылким поэтическим воображением и кипучею африканскою кровью в жилах, и в такую эпоху, когда свободомыслие было в самом разгаре. Я не спросил тогда, за что его назвали «Сверчком»; теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах лицея, прекрасными стихами уже подавал он оттуда свой звонкий голос. Я здесь не буду более говорить об Александре Сергеевиче Пушкине: глава эта и так уже слишком растянута. О, если б я мог дописаться до счастливого времени, в которое удалось мне узнать его короче! Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказывать ему в таланте; другие искренно дивились его чудным стихам, но немногим открыто было то, что в нем было, если возможно, еще совершеннее, — его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его.

Показалось Орлову, что свободная стихия достаточно наполняет «Арзамас», чтобы сделаться в нем преобладающею. Он задумал приступить к его преобразованию и дать ему новое направление. В один прекрасный весенний вечер собрались мы на даче у г. Уварова; заседание открыто было в павильоне Штейна, как в месте особенно вдохновительном. В приготовленной им речи, правильно по-русски написанной, Орлов, осыпав всех нас похвалами, с горестью заметил, что превосходные дарования наши остаются без всякого полезного употребления. Дабы дать занятие уму каждого, предложил он завести журнал, коего статьи новостью и смелостью идей пробудили бы внимание читающей России. Расширив таким образом круг действия общества, он находил необходимым и умножить число его членов; сверх того, предлагал каждому отсутствующему члену предоставить право в месте пребывания его учреждать небольшие общества, которые бы находились в зависимости и под руководством главного. Изумив сочленов своих неожиданностью предложений, он надеялся вырвать их согласие.

Не знаю каким образом о намерении его заблаговременно предупрежденный Блудов отвечал ему также приготовленной речью. Учтивее, пристойнее и вместе с тем убедительнее нельзя делать опровержений; он доказывал ему невозможность исполнить его желание, не изменив совершенно весь первобытный характер общества. Касаясь до распространения света наук, о коем неоднократно упоминал Орлов, заметил он ему, что сей светоч в руках злонамеренных людей всегда обращается в факел зажигательства; и сие сравнение после того не раз случалось мне слышать от других. Когда вспомнишь это прение, кажется, что будущий жребий сих людей был написан в их речах.

Орлов не показал ни малейшего неудовольствия, вечер кончился весело, и все разъехались в добром согласии. Только с этого времени заметен стал совершенный раскол: неистощимая веселость скоро прискучила тем, у коих голова полна была великих замыслов; тем же, кои шутя хотели заниматься литературой, странно показалось вдруг перейти от нее к чисто политическим вопросам. Два века, один кончающийся, другой нарождающийся, встретились в «Арзамасе»; как при вавилонском столпотворении, люди перестали понимать друг друга и скоро рассеялись по лицу земли. И действительно, в этом году, с отлучкою многих членов, и самых деятельных, прекратились собрания, и «Арзамас» тихо, неприметно заснул вечным сном. Но прежде кончины своей породил он чувство, редко, никогда почти ныне не встречаемое, — неизменную, твердую дружбу между людей, которые, оказывая великие услуги государству, в век обмана и златолюбия служили примером чести и бескорыстия.

Полагать должно, что в воздухе бывают и нравственные повальные болезни: даже меня самого в это время так и тянуло все к тайным обществам. Арзамасские таинства, совсем не элевзинские, были секретом комедии: мне было их мало. В доме у Оленина встречал я иногда родственника его, одного московского князька Голицына, который стороной, обиняком, иносказательно раз заговорил со мною об удовольствиях, коими люди весьма рассудительные наслаждаются вдали от света. Я слушал его со вниманием, и наконец он предложил мне быть проводником моим в масонскую ложу. Я дал ему отвезти себя в большой дом на Фонтанке близ Аничкова моста; там в передней дал завязать себе глаза и водить сверху вниз и снизу вверх по комнатам. Не из опасения казаться нескромным или нарушить клятвенное обещание, мною данное, не буду я описывать здесь обряда, который совершается над вступающим в масонство, а потому только, что всякий может это найти в печатных книгах.

Хорошенько не знаю я истории этого ордена; усердные масоны возводят начало его до жрецов Изиды. После многих столетий рыцари храма обрели в Иерусалиме таящийся его неугасимый огонь и перенесли его в Европу. Когда они были казнены и сожжены, слабые их остатки скрылись в Шотландии и опять, после столетий, возродились под именем братства вольных каменщиков. Происхождение это заслуживает вероятия, ибо Иаков Моле между ними почитается главным святым мучеником. Нет сомнения, что первоначальною целью их учреждения были желание мести и ниспровержение власти католических государей и папы. Пока власть сия была неограничена, и они, закутанные в аллегории, за непроницаемыми завесами ковали и изощряли на нее орудия, их орден был силен и опасен. Самая цветущая его эпоха предшествовала французской революции. Когда же, после падения престолов, королевская власть хотя опять и восстановлена, но в камерах, в журналах, в памфлетах можно смело и явно нападать на нее, существование масонства сделалось бессмысленно: народы не так уже церемонятся теперь с царями. К нам вошло масонство во второй половине царствования Екатерины, и завелись ложи даже в некоторых губернских городах, между прочим в Пензе; вскоре после начала революции их велено закрыть. Так много было еще тогда если не невинности, то неведения, что масонство не оставило никаких вредных впечатлений, ни даже памяти по себе. Наших добрых помещиков и чиновников тешило фармазонство и иногда заменяло им камедь: они играли в него как в жмурки или в фанты, прятались, рядились как о святках и далее ничего не видели. Несовершеннолетние народы, коих называют варварами, как дети и обезьяны, все охотно перенимают и все скоро забывают, пока не вырастут и не родится у них собственный смысл, собственные страсти. На воспитателях лежит, кажется, обязанность удалять от них дурные примеры.

После Тильзитского мира, в конце 1808 года, прошел слух о новом появлении у нас масонства. Правительство, не поощряя его, не мешало, однако же, его распространению. Оно понравилось своею новизной; любопытство, дух братства, произведенный тогдашними обстоятельствами и перешедший к нам из Германии, многих людей привлекали к нему. В Москву, в провинции сначала не скоро оно проникло; вся сила его сосредоточилась в Петербурге. В нем показались два «Востока», или две главные ложи: одна «Астрея», а другая просто называемая «Провинциальною». Между ними было соперничество, и образовался какой-то схизм; не достигнув высших степеней ордена, я не могу сказать, какие догматы произвели их несогласие. Они назывались также «ложами-матерями», и каждая из них народила много дочерей — русских, француженок, немок и даже полек.

Я принят был в ложу des Amis du Nord [Друзья Севера], французскую, как имя ее показывает, находящуюся в зависимости от «Провинциальной». Работы производились в ней, то есть обряды совершались, на французском языке. Великим,мастером в ней был отсутствующий генерал-майор Александр Александрович Жеребцов. Место его заступал служащий в пажеском корпусе полковник Оде де-Сион, предобрейший человек, который не имел ни нахальства, ни буйства нации, к которой принадлежал, а всю ее веселость и довольно ума, чтобы в пажах и масонах вместе с любовию вселять к себе некоторое уважение. Дабы дать понятие о составе сей ложи, назову я главных сановников ее, двух надзирателей и обряд одержателя.

Прево де-Люмиан, Иван Иванович, уже старик, настоящий осел из южной Франции, ко всеобщему удивлению, в русской службе достиг до чина генерал-майора, и что удивительнее — по артиллерии, что и еще удивительнее, при Екатерине. Мужик добрый, не спесивый, он довольствовался местом первого надзирателя, второго же занято было промотавшимся после сыном графа Растопчина, Сергеем. Тут свысока смотрел только Федор Федорович, один из пяти или шести надутых братьев Гернгроссов, о коих, кажется, уже я говорил. Он нажил в карты довольно большое состояние и сделался ужасным аристократом, во-первых, потому, что не хотел посещать ни одного второстепенного дома в Петербурге (так как Дмитрий Львович Нарышкин брал его иногда с собою прогуливаться), но более всего потому, что он женился на любимице и воспитаннице Марьи Антоновны [Нарышкиной], прелестнейшей англичаночке, мисс Салли, дочери какого-то столяра. Впрочем, может быть, я и грешу, говоря о нем всю правду, тогда как брат его, находясь полковым командиром в том полку, где зять мой Алексеев был шефом, жил с ним очень дружно; тогда как мать моя другому брату его, во время бегства его из Смоленска, дала убежище и приют у себя в деревне; наконец, тогда как сам он за мною всегда чрезвычайно как ухаживал. Секретарем был отставной актер Далмае; все же прочие члены в этой французской ложе почти на две трети состояли из русских и поляков.

Главная «Провинциальная» ложа состояла из должностных лиц всех подчиненных ей лож да из нескольких эмеритов, все степени ордена перешедших и во все сокровенные его таинства проникнувших. Великим мастером в ней был граф Михаил Виельгорский, с которым за год до того я познакомился; вторым же мастером — Сергей Степанович Ланской, которого слух тогда не был еще столь туп, как ныне, а понятия — как и всегда[i]. Оба они в том же качестве председали в подведомственной ложе «Елисаветы к Добродетели», в которой, равно как и в «Провинциальной», работы производились по-русски. Она должна была служить нормой, образцом для всех других сестер своих; все узаконениями установленные обряды соблюдались в ней с величайшею строгостью. В первом из общих собраний Виельгорский не мог скрыть удивления и сожаления своего, увидев меня принадлежащим к обществу, которое между потомками храмовников не пользовалось доброю славою; казалось, что нравственности моей грозит опасность.

Никто из северных друзей не был проникнут чувством долга истинного, вольного каменщика: Сион, Прево и все прочие были народ веселый, гульливый; с трудом выдержав серьезный вид во время представления пьесы, спешили они понатешиться, поесть, попить и преимущественно попить; все материнские увещания «Провинциальной» остались безуспешны. Но когда я разглядел пристальнее елисаветинских масонов, то нашел, что они ничем не лучше: они также любили ликовать, пировать, только вдали от взоров света, в кругу самых коротких. Исключая главы их Виельгорского, не встретил я между ними ни одного человека, уважения достойного; особенно противен мне был святоша их, обер-прокурор Петр Яковлевич Титов, ставленный вор и бесстыдный взяточник. Лицемерие мне всегда было гадко, а тут показалось оно мне и глупо. Из чего эти люди бьются, подумал я, и кого они думают морочить? Нет, лучше остаться с моими руссо-французами.

На волнения в «Провинциальной» ложе спокойно смотрела соперница ее, «Астрея», и тайком переманивала к себе недовольных ею. Северные друзья были весьма многочисленны и бурливы. Что удивительного? Между ними было много французов и поляков. Сперва последние взбунтовались и составили из себя особливую ложу, под именем «Белого орла»; вскоре дурному их примеру последовали и русские и основали ложу «Российского орла». Я помаленьку отставал от масонства и не знал, что в нем происходит, как в одно утро приехал ко мне Гернгрос с объявлением, что большая часть французских членов нашего союза готова отделиться и перейти к «Астрее» и чтр он главою этого восстания. Почитая оппозицией небольшие шутки, которые изредка позволял я себе над педантством «Провинциальной», предложил он мне быть участником в этой французской революции. Мне показалось довольно смешно и забавно; я согласился, и мы завели ложу под названием «Des Amis reunis», «Соединенных друзей», где и стали масонствовать по-французски. Великим мастером выбран Гернгрос, а на меня взвалили многотрудную должность второго надзирателя. Сначала это меня некоторым образом заняло, но скоро наскучило, даже огадилось, и по просьбе получил я совершенное увольнение от дел. Сим кончается история моего масонства, коего существование скоро прекратилось во всей России; ибо, видя в нем непонятную мне опасность, несколько лет спустя правительство приказало закрыть все ложи.

Это многочисленное братство продолжает существовать в западных государствах без связи, без цели. Ложи не что иное, как трактиры, клубы, казино, и их названия напечатаны вместе в «Путеводителе по Европе» г. Рейхардта. Некоторая таинственность, небольшие затруднения при входе в них задорят любопытство; разнообразные обряды и мнимое повышение некоторое время бывают занимательны, и все оканчивается просто одною привычкой. У нас в России разогнанная толпа масонов рассеялась по клубам и кофейным домам, размножила число их и там, хотя не столь затейливо, предается прежним обычным забавам.

Неизвестно, Аракчеев подал ли государю мысль о военных поселениях или, усвоив ее себе, сделался ревностным ее исполнителем и через то более чем когда нужным царю? В древности римляне на берегах Рейна и в Паннонии заводили вооруженные колонии, дабы защитить империю от варварских вторжений. Ныне в Венгрии, вдоль по Дунаю, под именем военной границы поселены храбрые сербские полки. Во дни порабощения России, ее бессилия и неустройств, на южных пределах ее, без ее участия и ведома, сама собою встала живая стена, составленная из ратников, которые удальством своим долго изумляли окрестные края. То, что мудрость человеческая сделала для охранения Рима и не спасла его, провидению угодно было сотворить для нас. От обоих берегов Днепра, от порогов его и вдоль по тихому Дону, перстом Всевышнего проведена была блестящая черта; она должна была, как межа, означить будущие владения возвеличенной им России. Когда же они достигли этой грани, то черта сама собою, естественным образом, стала передвигаться и тянуться на нескончаемое пространство. Мы находим ее на берегах Кубани и Терека, Урала и Иртыша, и, наконец, ее видели на Амуре, до втока его в Тихое море. Запас самим небом для нас приготовленный, за который мы не можем достаточно возблагодарить его, — казачье войско сберегло нам половину Украины, помогло взять обратно другую и теперь в отдаленнейших местах стоит везде на страже, как передовые ведеты сил русских. Его заслуги неисчислимы.

Ничего с ним общего не могло иметь аракчеевское создание. I Для чего внутри государства нужны военные поселения и от каких внутренних врагов могут они защитить его? Вот вопросы, которые многие друг другу делали. Надобно полагать, что государь, во время последнего пребывания своего за границей, убедясь в непокорном расположении западных народов к правительствам своим и предвидя в будущем новые беспокойства, нашел необходимым для обуздания их сохранить многочисленную армию, которая нужна ему была во время общей войны. Он думал о средствах сделать сие без обременения государства, и несчастная мысль о военных поселениях представилась ему. Вероятно, он открылся в ней Аракчееву, который, избран быв плановым орудием в этом важном предприятии, не посмел или, скорее думать надобно, не захотел ее оспаривать. Сначала, приступая к делу медленно, государь, как видно, имел намерение колонизировать всю армию, которая, таким образом утроенная числом, сама бы себя содержала. Первый опыт сделан над казенными и у помещиков на сей предмет скупленными крестьянами в селениях Новгородской губернии, находящихся поблизости к владениям графа Аракчеева. Заведенный им в достопамятном с той поры селе его Грузине ужасный порядок, превращающий людей в бесчувственные машины, стал распространяться на несчастных хлебопашцев, в окрестности живущих, и на воинов, посреди их селимых. В следующих годах по этому образцу заведены военные поселения в Белоруссии, потом на Буге и, наконец, в Харьковской губернии, в Чугуеве. Кажется, что будущая дешевизна содержания войск в настоящем обходилась чрезмерно дорого и была разорительна для казны. Сие самое остановило распространение зла, коего несчастные последствия были бы неисчислимы. Чего бы не могли сделать полтора миллиона людей, недовольных, измученных, выведенных из терпения, с оружием в руках?

Пример казаков, без всякого пособия, без всякого надзора образовавшихся, первоначально должен был породить мысль о сем чудовищном учреждении. Искусство в этом случае, подражая природе, думало превзойти ее. Произведение ее, совокупно с обстоятельствами, казаки были какая-то особая стихия, в состав коей вошли все другие. У них все было свободно, как степной воздух, коим они дышали; в сердцах и взорах их не угасал огонь отваги, движения их были быстры, как течение рек, по коим они селились, и между тем, как земля их, покорная законам той же природы, и они непринужденно повиновались властям, над ними поставленным. А тут бедные поселенцы осуждены были на вечную каторгу. Два состояния между собою различные впряжены были под одним ярмом: хлебопашца приневолили взяться за ружье, воина за соху. Русский человек, трудолюбивый и беспечный вместе, после работы вместо отдыха любит погулять на свободе. Что за дело, если изба его не слишком чиста, лишь бы, по пословице, красна она была пирогами. От всего несчастные должны были отказаться: все было на немецкий, на прусский манер, все было счетом, все на вес и на меру. Измученный полевою работой военный поселянин должен был вытягиваться во фронт и маршировать; возвратясь домой, он не мог находить успокоение: его заставляли мыть и чистить избу свою и мести улицу. Он должен был объявлять о каждом яйце, которое принесет его курица. Что говорю я! Женщины не смели родить дома: чувствуя приближение родов, они должны были являться в штаб.

Жестокости Аракчеева не всем русским могли быть понятны: его бессердие было чисто немецкое. Он любил ломать бессильные препятствия, неволить человеческую натуру и все подводить под один уровень. Все выше мною означенные подробности принадлежат ему исключительно, про многие из них не ведал царь. Терпение, коим одарены русские, у военных поселян иногда лопалось: бывали сильные возмущения, за которыми следовали кровавые усмирения их.

Между происшествиями в мирное время важное место занимает всякая перемена министра, и я долгом считаю их означить здесь.

В то время министерство народного просвещения наскучило богатому и гордому графу Разумовскому, который давно уже вздыхал о московском дворце своем и о подмосковном замке и стал проситься в отставку. Кого было дать ему преемником? Свобода и христианство были паролем и лозунгом того времени: одна должна была умеряема быть другим. Дабы дать юношеству некоторым образом духовное образование, избран был любимец государев, главноуправляющий духовными делами иностранных исповеданий, князь Александр Николаевич [Голицын], который влез тогда по уши в мистицизм. Мне почти нечего сказать после всего, что уже говорил я об нем; могу только прибавить, что даже наших знатных людей прежнего времени, столь образованных для света, превосходил он любезностию и невежеством.

Малое министерство, коим он управлял, оставлено ему было в приданое и в соединении с большим составило министерство духовных дел и народного просвещения, разделенное на два департамента. Директором первого назначен уже управлявший сею частью Александр Тургенев. В этом департаменте положено быть четырем отделениям: 1-е для дел православных, 2-е для римско-католических, 3-е для протестантских, 4-е для магометанских и еврейских[ii]. Итак, Голицыну с Тургеневым удалось господствующую веру сравнять не только с другими терпимыми, но даже с нехристианскими; на негодование, на ропот нашего духовенства эти люди не обратили внимания. До получения звания министра Голицын продолжал сохранять должность обер-прокурора Святейшего Синода; тут на свое место избрал он князя Петра Сергеевича Мещерского, некоторым образом подчинив его департаменту духовных дел. Должности у нас таким образом часто подвергаются возвышению и понижению курса.

В департамент народного просвещения сделан был директором Василий Михайлович Попов, кроткий изувер, смирный, простой человек, которого, однако же, именем веры можно было подвигнуть на злодеяния[iii]. Забавно подумать (если можно только назвать сие забавным), что оба директора чуждались вверенных им частей: Тургенев весь занят был обществом и происками, а Попов помышлял единственно о делах религиозных. Он был слепым орудием «Библейского общества», которое не скрывало своего намерения, разливая свет божественной книги, рассеять тьму нелепостей и суеверий, называемых греко-кафолическим восточным исповеданием. Усердствуя соединению вер, о чем непрестанно молится наша Церковь, он, вместе с министром своим, сделался гонителем их и покровителем всех сект. Размножение их последователей, во время управления Голицына, было неимоверное.

В первый раз после пожара, осенью 1816 года, государь посетил Москву, которая из развалин начинала подыматься. Он оказал себя в ней чрезвычайно милостивым и щедрым. Один указ, им подписанный там, всех крайне удивил. В нем было сказано, что, по дошедшим невыгодным слухам о Сперанском и Магницком, они были удалены от должностей, но дабы дать им возможность оправдать себя, назначаются они: первый гражданским губернатором в Пензу, а последний вице-губернатором в Симбирск. Они были не только отставлены, они были сосланы, следовательно, наказаны; за что же, неужели по одним только подозрениям? А это походило на право выслуги, дарованное разжалованным. Вместо того чтоб объясниться, это дело стало еще темнее.

О Сперанском совсем почти забыли, а когда вспомнили, то уже начали жалеть о нем. Не знаю, назвать ли это добродушием русских или слабодушием их? Он два года прожил в Перми, никем почти не посещаемый; но человек с высокими думами уединение всегда предпочтет обществу необразованных людей. В бездействии, в унынии, он обратился, говорят, к Богу, к подателю всех утешений, и занялся переводом «Подражания Иисусу Христу» Фомы Кемпийского. Я стараюсь уверить себя, что тут не было лицемерия, желания сблизиться вновь с набожным императором. Он не нажил богатства: все имущество его состояло в небольшой деревне близ Новгорода, в которую, по ходатайству соседа-Аракчеева[iv], дозволено ему было переселиться. Оттуда, вероятно, пошли переговоры. Изо всех отдаленных губерний мысль о Пензе его менее пугала: она находилась вне больших путевых сообщений; ее уединение, здоровый воздух ему нравились, там же находилось преданное ему семейство Столыпиных.

По известиям из Пензы, Сперанский полюбился там своею кроткою и умеренною обходительностью. Управление ладьею после стопушечного корабля не могло казаться важным опытному моряку: оттого-то он мало входил в дела, подобно предместникам своим предоставляя большую власть Арфалову[v], в котором помещики начинали уже видеть неизбежную судьбину. Губернаторское место почитал Сперанский почетною для себя ссылкой. В этом случае я согласен был с его мнением и находил, что определением его оно более унижено, чем возвышено.

В начале 1814 года молоденький великий князь Николай Павлович, с меньшим братом, проезжая через Берлин, во время отсутствия короля, во дворце его был угощаем его семейством. Тут первый раз в жизни влюбился он в старшую дочь его и умел понравиться сей только из ребячества выходившей принцессе Шарлотте. В июне месяце 1816 г. приехала невеста в сопровождении брата своего, принца Вильгельма; 25-го числа, в день рождения жениха, было обручение, миропомазание ее и наречение Александрой Феодоровной, а 1 июля, в день ее рождения, была свадьба.

Рядом с прусским принцем ехал государь с видом чрезвычайно довольным. За ним следовал Николай Павлович. Русские тогда еще мало знали его; едва вышед из отрочества, два года провел в походах за границей, в третьем проскакал он всю Европу и Россию и, возвратясь, начал командовать Измайловским полком. Он был несообщителен и холоден, весь преданный чувству долга своего; в исполнении его он был слишком строг к себе и к другим. В правильных чертах его белого, бледного лица видна была какая-то неподвижность, какая-то безотчетная суровость. Тучи, которые в первой молодости облегли чело его, были как будто предвестием всех напастей, которые посетят Россию во дни его правления. Не при нем они накопились, не он навлек их на Россию; но природа и люди при нем ополчились. Ужаснейшие преступные страсти в его время должны были потрясать мир, и гнев Божий справедливо карать их. Увы, буря зашумела в то самое мгновение, когда взялся он за кормило, и борьбою с нею должен был он начать свое царственное плавание. Никто не знал, никто не думал о его предназначении; но многие в неблагосклонных взорах его, как в неясно писанных страницах, как будто уже читали историю будущих зол. Сие чувство не могло привлекать к нему сердец. Скажем всю правду: он совсем не был любим. И даже в этот день ликованья царской семьи я почувствовал в себе непонятное мне самому уныние.

Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Марья Андреевна Мойер [в Дерпте, где Вигель был с Блудовым проездом за границу]. Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного; к тому же, мимоездом, в продолжение немногих часов влюбиться, мне кажется, смешно и даже невозможно. Она была вовсе не красавица; разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенные скромность и смирение. Начиная с ее имени, все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женшин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и расцеловал; а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего. Как не верить воплощению Богочеловека, когда смотришь на сии хрупкие и чистые сосуды? В них только могут западать небесные искры. «Как в один день все это мог ты рассмотреть?» — скажут мне. Я выгодным образом был предупрежден насчет этой женщины; тут поверял я слышанное и нашел в нем не преувеличение, а ослабление истины.

И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой; но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неровный союз было мне нестерпимо; эту кантату, эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации. Глядя на госпожу Мойер, так рассуждал я сам с собой: «Кто бы не был осчастливлен ее рукой? И как ни один из молодых русских дворян не искал ее? Впрочем, кто знает, были, вероятно, какие-нибудь препятствия, и тут кроется, может быть, какой-нибудь трогательный роман». Она недолго после того жила на свете: подобным ей, видно, на краткий срок дается сюда отпуск из места настоящего жительства их[vi].

Судьба наслала мне [в Париже] не товарища, не путеводителя, не собеседника, а, так сказать, согулятеля. В жизни этого человека было довольно превратностей, чтобы вкратце упомянуть о них. Когда, во избежание поединков, Александр офицерам своей гвардии велел носить в Париже фраки, каждый полк, по своему вкусу, выбрал себе портного. На Монмартрском бульваре был один магазин платьев, который полюбился Измайловским офицерам. Красивый и веселый мальчик, довольно самолюбивый, из него носил к ним примеривать жилеты и панталоны. Он всем им чрезвычайно понравился, полком его усыновили и хотели увезти с собой в Россию; но в услужение он ни к кому идти не хотел. Как быть? Решились на обман: отыскали где-то неимущего, молодого легитимиста, кавалера св. Людовика, который за двадцать луидоров согласился написать и подписать просительное письмо к Константину Павловичу. В нем объяснял он, что несчастия революции заставили родного племянника его, древнеблагородного происхождения, скорее чем служить хищнику, тирану, приняться за ремесло, но что ныне желает он посвятить его служению избавителя Европы. А этот мнимый племянник был сын гюиссье (род сторожа неважного суда в небольшом городе Оксерре) и назывался Оже[vii]. Известно, что цесаревич имел слабость к французам: на основании этого единственного документа молодой человек принят подпрапорщиком в Измайловский полк и с ним на корабле приплыл в Петербург.

Не удивительно, что тайна хорошо сохранилась: все были виновны в подлоге. Ипполит Оже, или г. Оже де-Сент-Ипполит, как он себя назвал, содержим был на счет офицерской складчины: «с мира по нитке — голому рубашка», говорит пословица. Подпрапорщики позволяли себе также не носить тогда мундиров, и он введен был кое в какие общества. Я увидел его у двоюродной невестки моей Тухачевской, о галломании коей я уже говорил; она затеяла домашний французский театр, и он играл на нем. Булеварные фарсы в точном смысле не были прежде известны в Петербурге; о Жокрисах, Каде-Русселе знал я только понаслышке; но мне сдавалось, что он должен на них походить. Это был настоящий парижский gamin, малый очень добрый, но вооруженный чудесным бесстыдством; он не краснея говорил о великих своих имуществах во Франции, выдавал за свои стихи, которые, вероятно, выкапывал из бесчисленных брошенных и забытых альманахов. После вторичного возвращения государя все военные оделись опять в мундиры; а он в продолжение этого времени не хотел выучиться ни русской грамоте, ни фронтовой службе, не знал никакой дисциплины, становился дерзок, всем надоел, и его просто вытурили из полка. В это время составилась какая-то французская вольная труппа актеров из оборышей прежней и вербовала всех, кто ей ни попадался. Государь слышать не хотел о принятии ее на казенное содержание, и она играла в манеже князя Юсупова на Обуховском проспекте; мне сказывали, что ничего нельзя было видеть хуже. Не имея никаких средств к существованию, бедный Оже решился показаться тут на сцене и тем довершил падение свое во мнении небольшого круга, которому был известен. Не знаю после того, что бы стал он делать, если бы кавалергардский М.С.Лунин не вышел в отставку, осенью не поехал бы морем во Францию за новыми либеральными идеями и не взял бы его с собою.

Я нечаянно встретил его в Тюльерийском саду, и он мне чрезвычайно обрадовался. Видно, обстоятельства его были не в самом лучшем положении; ибо, несмотря на нероскошное житье мое, он охотно ко мне приписался. Чем он жил, право, не знаю; полагать должно, как тысячи других в огромном Париже, падающими крупицами. Около меня много поживиться ему было нечего; правда, почти каждый день, хотя умеренно, но даром он обедал, часто даром ездил гулять и ходил в театр, а для француза, которому забавы потребны столько же, как воздух, это уже очень много. Под конец, однако же, за его услужливость, за всегдашнюю готовность исполнять мои поручения, нечаянно удалось мне и ему оказать услугу. За несколько времени до выезда из Пензы, чтобы чем-нибудь развлечь грусть свою и занять ум, перевел я на французский язык «Марфу Посадницу» Карамзина; не знаю, каким образом рукопись эта была со мною. Оже увидел ее, нашел, что нехудо бы ее напечатать, а я предоставил ее в полное его владение. Кто мог бы ожидать? За нее книгопродавец предложил ему полторы тысячи франков. Либералам полюбилась мысль, что и посреди снегов севера, в варварской России, в отчизне рабов, знали некогда свободу, имели народное правление. Она вышла в свет, как сочинение г. Оже и подражание Карамзину. Даже слогом остались довольны; когда бы знали, что написано русским, были бы взыскательнее: французы чужестранцам неохотно позволяют хорошо писать на их языке. После того корифеи оппозиции, и между прочим сам Бенжамен-Констан, пожелали узнать Оже; он был не безграмотен, стали употреблять его, заставляли писать в журналах, поправляя его статьи, поддерживали его, и он, не думав, не гадав, попал в литераторы. С легкой руки моей пошел он в гору, только поднялся невысоко. Гораздо после случалось мне если не читать, то пробегать его печатные романы, и я находил, что они ничем не хуже многих других краткожизненных своих собратий.

Монферран адресовал меня к родительнице своей, мадам Коммарие, по второму мужу. Счастливый случай свел эту женщину, вдову безвестного бедного артиста, с русским богачом Николаем Никитичем Демидовым. Не знаю, какого рода услуги с самого начала могла она оказывать ему, только пользовалась полною доверенностью как его самого, так и супруги его, урожденной Строгановой, недавно перед тем преставившейся. От обоих тайно принимала она незаконнорожденных их детей и потом въявь воспитывала их; разумеется, не из чести лишь одной делала она такие одолжения. На русские деньги нанимала она, в улице Тетбу, большую и щеголеватую квартиру и в ней нередко принимала гостей, потчевая их вкусным обедом. Ее знакомство было для меня весьма приятно, а для богатых русских могло быть и полезно. Она имела связи во всех лучших магазинах Парижа; вместе с нею можно было покупать в них лучшие вещи безубыточно, так что и продавец оставался без наклада, и она была с барышом. Такого рода женщины, когда подымутся до порядочного общества, делаются несносны чопорностию своею и притязаниями на уважение, в котором знают, что всякий вправе отказать им. Разговор г-жи Коммарие остался мил, чрезвычайно жив и смел, однако же слегка подернут полупрозрачною благопристойностью. Такой животрепещущей старухи мне не случалось еще видеть; сколько раз, гуляя с ней, должен я, бывало, просить ее убавить ходу, когда в шестьдесят лет, в капоте розе, в соломенной шляпке с розанами, скорее бежала, чем шла она со мною по булевару.

Из русских довольно часто я видел [в Париже] двух не весьма обыкновенных людей, которые, не будучи вовсе знакомы между собою, едва ли знавшие о существовании друг друга, в некотором смысле имели большое сходство и вели одинаковый образ жизни. У обоих ровно ничего не было, а их житью иной достаточный человек мог бы позавидовать. Карты объясняют расточительность иных бедных людей, но ни который из них не был игроком: целый век умели они скрывать от глаз человеческих тайник, из коего черпали средства к постоянному поддержанию своей роскоши. Первый Иван Петрович Липранди, служивший тогда подполковником генерального штаба при дивизии Алексеева, часто отлучался из Ретеля и всегда останавливался в отеле, в котором я жил. Незадолго перед тем меньшая сестра его, сиротка, вышла за сына двоюродного брата моего Тухачевского; все вместе сделало для меня знакомство его неизбежным. Откуда был он родом и какого происхождения, мне неизвестно; судя по фамильному имени, надобно было почитать его итальянцем или греком, но он не имел понятия о языках сих народов, знал хорошо только русский и принадлежал к православному исповеданию. Умом и даже рассудком был он от природы достаточно награжден; только в последнем чего-то недоставало. Какими бы средствами человек ни собирал материалы для сооружения фортуны своей, по крайней мере, нельзя отказать ему в предусмотрительности; тут этого вовсе не было: добытые деньги медленнее приходили к нему, чем уходили.

Вечно бы ему пировать! Еще был бы он весельчак, нимало: он всегда был мрачен, и в мутных глазах его никогда радость не блистала. В нем было бедуинское гостеприимство, и он готов был и на одолжения, отчего многие его любили. Доброго Алексеева тайно поджигал он против Воронцова, ко всем распрям между военными был он примешан, являясь будто примирителем, более возбуждал ссорящихся и потом предлагал себя секундантом. Многим оттого казался он страшен; но были другие, которые уверяли, что когда дело дойдет собственно до него, то ни в ратоборстве, ни в единоборстве он большой твердости духа не покажет[viii].

Всякий раз, что, немного поднявшись по лестнице, заходил я к нему, находил я изобильный завтрак или пышный обед: на столе стояли горы огромных персиков, душистых груш и доброго винограда, искусственно произрастающего в Фонтенбло под названием шассела. Я не принимал участия в сих лукулловских трапезах: предписанная мне диэта служила мне предлогом к отказу. И кого угощал он? Людей с такими подозрительными рожами, что совестно и страшно было вступать в разговоры. Раз один из них мне понравился: у него было очень умное лицо, на котором было заметно, что сильные страсти не потухли в нем, а утихли. Он был очень вежлив, сказал, что обожает русских и в особенности мне желал бы на что-нибудь пригодиться; тотчас после того объяснил, какого рода услуги может он оказать мне. Как султан, властвовал он над всеми красавицами, которые продали и погубили свою честь.

Видя, что я с улыбкою слушаю его, сказал он: «Я не скрою от вас моего имени; вас, по крайней мере, не должно оно пугать: я Видок». И действительно, оно не испугало меня, потому что я слышал его в первый раз. Вскоре растолковали мне, что я знаком с главою парижских шпионов, мушаров, как их называли; что этот человек за великие преступления был осужден, несколько лет был гребцом на галерах и носит клеймо на спине. Нет, от такого человека не захотел бы я и Магометова рая! Не помню, после того был ли я у Липранди. Неприятно же было всегда встречать каторжных[ix].

И что за охота принимать таких людей? Из любопытства, подумал Я я: через них знает он всю подноготную, все таинства Парижа, которые тогда еще не были напечатаны. После я лучше понял причины знакомства с сими людьми: так же, как они, Липранди одною ногою стоял на ультрамонархическом, а другою на ультрасвободном грунте, всегда готовый к услугам победителей той или другой стороны.

Другой промышленник, Николай Александрович Старынкевич, был давнишний мой знакомец. Урожденец из Белоруссии, сын шкловского священника, он хорошо учился в Московском университете под покровительством отца Тургеневых. Из них несколькими годами старее Александра, сохранял он с ним связи, а через него был знаком и с нами. Пользуясь природными способностями, быстротою понятия, удивительною легкостью в работе, гибкостью характера, стал он шибко подвигаться в чинах по юстицкой части и, в звании начальника отделения канцелярии, сделался любимцем самого министра князя Лопухина. Но он слишком любил житейское, веселые холостые беседы; не имея денежных средств, чтобы вдоволь натешиться, начал прибегать к займам; это много повредило ему, и самые невыгодные о нем слухи стали доходить до министра, который просто велел ему оставить службу. Привычка делать долги обратилась у него в страсть; пока он находился в службе, она легко могла быть удовлетворяема: заимодавцы его по большей части были просители, коих дела были ему поручены; они не преследовали его. Но тут на свободе надобно было видеть изворотливость его, когда, не отказывая себе ни в чем, пришлось ему жить одними долгами; надобно было видеть ловкость, искусство, с какими, умножая число кредиторов своих, умел он защищать себя, убегать от них. Такая тревожная жизнь другому была бы мукою, но он находил в ней наслаждение. Наконец, когда угрожаем был тюрьмою, он решился спастись от нее службой и определился правителем канцелярии к герцогу Александру Виртембергскому, которого тогда назначили белорусским генерал-губернатором. Под его именем управлял он краем и, надобно полагать, не нуждался там ни в чем. Он начинал уже не ладить с своим герцогом, когда последовало нашествие галлов; тогда пристал он к ретирующейся нашей армии и с нею более не расставался от Витебска до Москвы и от Москвы до Парижа.

Своею вкрадчивостью, всегда веселым видом, длинными, но искусными рассказами, наполовину приправленными красным словцом, сей умный и приятный краснобай пленил всех наших генералов, начиная с Милорадовича и Платова; находился то при том, то при другом, в каком качестве, не знаю, и жил в изобилии, беззаботно, на казенный ли счет или на неприятельский, не ведаю.

Достигнув Парижа, долго не мог он оторваться от него, да и не думал о том: как рыбе в быстрой и широкой реке, было в нем ему раздолье. Он сделался корреспондентом корпусного начальника, графа Воронцова, получал за то содержание из экстраординарных сумм и забавлял его исправно не весьма правдивыми, но всегда любопытными известиями. Тут-то совершенно разладил он с постоянным, почтения достойным трудом, который открыл ему дорогу по службе; мелочной деятельности его представилась тысяча предметов, из коих плел он свои сплетни. Ум и ласковое обхождение всегда привлекают французов, и Старынкевича, в котором вообще было много липкого, полюбили они, хотя и почитали тайным агентом России. Кого не знал он в Париже! Журналистов, адвокатов, депутатов, проникнул даже в Сен-Жерменское предместье. Политических мнений своих он решительно не объявлял, потому что не имел их, говоря всегда двусмысленно, и каждая партия почитала его своим[x].

Много непонятного, необъяснимого было тогда в жизни Старынкевича; сам он искусно накидывал на нее таинственность, которая придавала ему некоторую важность. Денег, получаемых от Воронцова, не могло ему быть достаточно; в Париже долги делать легко, но отделываться от них трудно. Там была неумолимая святая Пелагея [тюрьма], не мученица, а мучительница; те, коих заключала она в холодные свои объятия, не скоро могли от них освободиться. Чем же он жил? И для чего нанимал он в одно время три квартиры, в разных частях города, отдаленных одна от другой, и прятался в них от посетителей. Меня же всегда предупреждал о том, где могу его найти, и вообще сохранил ко мне прежнюю обязательность[xi].

Я не видал Растопчина с той памятной для меня минуты, когда брат водил меня к нему мальчиком с просьбою об определении в службу, и я не без робости вошел в его кабинет [в Париже]. Лета, покойное, тихое положение, в коем он находился, и приветливый вид, который хотел он показать мне, смягчили прежнюю угрюмость липа его.

Растопчин, как все стареющие люди, что я знаю по себе, любил рассказывать о былом. Разница только в том, что от иных рассказчиков все.бегут, а других не наслушаются. Не уважая и не любя французов, известный их враг в 1812 г., жил безопасно между ними, забавлялся их легкомыслием, прислушивался к народным толкам, все замечал, все записывал и со стороны собирал сведения, в чем много помогал ему Старынкевич. Наблюдения его и вследствие их суждения о настоящем всегда остроумные, часто справедливые, умножали занимательность его разговора. Жаль только, что, совершенно отказавшись от честолюбия, он предавался забавам, неприличным его летам и высокому званию.

Регентство, Людовик XV, необузданность и расточительность Марии Антуанетты, а после них революционный ужас пополам с развратом совершенно превратили Париж в Вавилон новейших времен. Старики еще более молодых испытывают влияние этой нравственной заразы, особенно же те, кои, неохотно оставив бремя государственных дел, чувственными наслаждениями хотят заглушить сожаление о потерянной власти. Совсем несхожий с Растопчиным, другой недовольный, взбешенный Чичагов, сотовариществовал ему в его увеселениях. Не знаю, могут ли парижане гордиться тем, что знаменитые люди в их стенах, как непристойном месте, почитают все себе дозволенным. Раз получил я от Растопчина предложение потешиться с ним забавным зрелищем, приготовленным у одной пожилой маркизы д'Эстенвиль, в пышных ее апартаментах, подле королевской библиотеки, под аркадою Кольбер. Это была настоящая маркиза, не вымышленная; но не только Сен-Жерменское предместье, все честные женщины других состояний давно уже чуждались ее общества. Во время революции, а может быть, и прежде, лишилась она большого состояния, но и в бедности сохранила тон важной дамы. Знатные, богатые люди, во мзду ее угодливости, старались окружить ее новою роскошью и дом ее поставить на высокой ноге.

Изо всех тех, кои играли роли во время революции, республики и при Наполеоне, удалось мне видеть только одного. В Тюльерийском саду указали мне на человека, который сидел на одном из плетеных стульев, за которые платится два су; я поспешил занять его. Баррас был человек весьма пожилой, худощавый, бледный, не с распущенными, а на уши приглаженными волосами, еще не седыми, во фраке старого покроя, в шляпе с большими полями, и обеими руками упирался на трость клюкой. Нелегко было войти в разговор с таким соседом, он смотрел так угрюмо; но я прикинулся простачком, новичком, только что приехавшим из России и всему дивящимся, и он охотнее стал отвечать. Когда я хвалил великолепие Тюльерийского дворца и красоту его сада, он сказал мне, что он не всегда был в этом виде и что некогда большая аллея его была вся засажена капустой. Мне только и надобно было посмотреть на него из любопытства и услышать его голос: знакомиться с ним было бы трудно, да и не для чего[xii].

Последний месяц пребывания моего в Париже я часто бывал и обедал у воротившегося рано с дачи, расслабленного Николая Николаевича Демидова. Соотечественники упрекали его в скупости: человек, который жил с такою роскошью, что французы непременно хотели видеть в нем владетельного князя, называя его принцем Демидовым, а иные Термидором, скорее мог почитаться мотом. Но он был расчетлив и, при всей пышности своей, находил средства умножать состояние свое. Все жизненные наслаждения в Париже сами идут навстречу к тому, кто в состоянии за них платить; они осаждали Демидова, он предавался им, и оттого постигла его рановременная старость. За вкусным, изысканным его обедом он почти ни до чего не касался, кряхтел и что-то часто жаловался мне, говоря его словами, на барометровской елей. Не знаю, как другие, а я нашел в нем великую склонность к одолжениям. Я не просил у него денег, отказывался даже от них, а он под простую расписку навязал мне четыре тысячи франков с тем, чтоб я отдал их в Петербурге управляющему его делами. Когда я объяснил ему, что не имею никакой в них нужды, он указал мне на употребление, которое могу из них сделать. Совет его был очень полезен, я последовал ему, а между тем совещусь и поныне не только говорить о том, даже вспоминать. С помощью г-жи Коммарьё накупил я множество хороших вещей, дешевых во Франции, с рулажем отослал их в корпусную квартиру, откуда в казенных ящиках отправлены были они в Россию, где и проданы с изрядным барышом. Конечно, это торговля, но вместе с тем и контрабанда. Находясь тогда в числе тысячи виновных, старался я извинить себя в собственных глазах.

Пробыв не более трех месяцев с половиной как бы в шумном водовороте, где на каждом шагу встречал я предметы удовольствия или отвращения, только на лету мог я сделать свои замечания и наблюдения. Характер французов давно мне был известен; природа в каждого из них влила много добра и зла и все это переболтала, так что, если бы можно было химически разложить их, трудно было бы одно отделить от другого. Сколько мог, следил я за их политическими мнениями. С каждым годом они становятся неуловимее и изменчивее; от абсолютизма тысячью оттенками можно неприметно дойти до якобинца. Меня удивило совершенное забвение, которому парижане предали тогда Наполеона: ни порицаний, ни похвал ему не слыхал я. Видел я большое свободомыслие и вместе с ним ужас, который производили одно слово революция и воспоминание о ней. Вообще заметно было безотчетное, основательное презрение, впрочем, без ненависти, к королевской фамилии.

В составе общества [в Пензе, по возвращении в Россию], после пяти лет, также не нашел я никаких перемен. В наших отдаленных губерниях дворянские поколения следуют одно за другим, но названия их остаются почти все прежние. Правда, иные из них проматываются, беднеют от наследственных разделов; зато другие, часто их сыновья или внуки, посредством женитьбы, откупа или каким-либо другим позволенным или непозволенным средством опять наживаются. Таким образом имения, переходя из рук в руки, от одной фамилии к другой, все-таки по большей части остаются собственностью одной касты, освященной временем, составленной из людей, носящих давно известное имя. Они смотрят довольно спесиво на чиновников, насылаемых к ним из столиц; перед одними откупщиками, из какого бы состояния те ни были, готовы они преклонять выю.

Главное влияние на общество в губернских городах имели некогда губернаторы. Мы видели, как легкомысленный Голицын заставлял Пензу наряжаться и плясать даже во время ужасов Отечественной войны; более для ее пользы он сделать не умел. На его место приехал Сперанский, ненавистный всему русскому дворянству. Он ударился с собою об заклад, что заставит его обожать себя, и заклад выиграл. Этот цвет бюрократии был в Александровской ленте, следственно вельможа по прежним понятиям; недавно управлял он государством. К такому человеку невольное чувствуется уважение; оно ограждало его от скучных, беспрестанных посещений людей, ему вовсе не равных по уму и знанию, хотя двери его были всегда на отперти, хотя всем был он доступен. Так иные государи не имеют нужды в страже, хранимы будучи народною любовью. Действительно, он казался Наполеоном на острове Эльбе. Может быть, к счастью, немногим дано понимать превосходство перед собою необыкновенных людей, постигать их высоту; число их завистников и врагов без того было бы слишком велико. Одни звездочеты могут измерять небеса и с точностью определять расстояние солнца от земли, или, по крайней мере, люди, имеющие некоторое понятие об астрономии. Кому в Пензе было оценить великие свойства Сперанского и все его недостатки? Закатившееся туда солнце, сверх того, подернуто всегда было облаком задумчивости и' тем еще более скрывало свой блеск. Его тихий, приветливый голос и печальный взгляд до того обезоружили жителей, что они прощали ему явное невнимание его к их делам. Он брезгал своею должностью, когда бы ему следовало поднять ее до себя; мне кажется, так было бы лучше. Подобно Наполеону, не мог он с своей Эльбы мигом шагнуть в Петербург: ему нужно было пять лет, и то через Сибирь, куда в начале этого 1819 г. назначен был он генерал-губернатором, чтобы воротиться в него, только уже не на прежнее могущество.

На его место назначен был также опальный друг его, Федор Петрович Лубяновский, который и прибыл в Пензу месяца за полтора до приезда моего в нее. Он никогда так высоко не поднимался, как Сперанский, был неодинакового с ним характера; только участь их во многом имела сходство. Отец его (протоиерей Петр, говорили) принадлежал к малороссийскому дворянству. Я повторяю вопрос: до Екатерины существовало ли малороссийское дворянство? Были богатые и небогатые владельцы, чиновные и нечиновные, и, наконец, простые казаки. Родственник его (да полно, не родной ли дядя?), Захар Яковлевич Карнеев, весьма умный человек, впоследствии сенатор, открыл ему дорогу по службе. Будучи в тесной связи с мартинистами, он поручил его милостям фельдмаршала Репнина, великого их покровителя. Последний записал его сперва в Измайловский полк, а потом взял к себе адъютантом. Сначала, при Павле, князь Репнин был честим, но вскоре потом, как и все другие, погнал к нему в немилость и принужден был оставить службу со всеми своими адъютантами. Он сохранил, однако же, довольно кредиту, чтобы внуку своему (что тогда было весьма трудно) выпросить дозволение ехать за границу; с ним и Лубяновский путешествовал по Германии и Италии. Дабы сколько-нибудь умножить благосостояние свое, он с пользою для себя употребил свободное время, стал переводить довольно изрядным русским языком тогдашних немецких мечтателей, ЮнгаШтиллинга, Сведенборга и, между прочим, «Тоску по отчизне». По возвращении молодой Репнин[xiii] женился на Разумовской, двоюродной сестре графини Кочубей, жены министра. По всем сим украинским связям Лубяновский, в чине коллежского асессора, попал к последнему в секретари. Должность эта была важная, ибо министры тогда не имели не только директоров, но даже и правителей канцелярии. Тогда Лубяновский познал истинное призвание свое: он не рожден был ни богословом, ни сектатором, ни литератором, а весьма искусным администратором и судьею. Без службы самые прежние произведения его остались бы неизвестны; но как все губернаторы имели до него дело, то всякой из них рад был угодить ему покупкою за дорогую цену сотни экземпляров совсем не распроданных его творений. Сие было слабым началом сделанной им огромной фортуны, по примеру начальника его Кочубея.

Он так быстро поднялся и так много прославился, что уже в 1809 году сам государь избрал его руководителем молодого принца Ольденбургского по правительственной части. Он пожалован статс-секретарем и вместе с тем назначен директором департамента путей сообщения. В Твери с Болотниковым разделили они между собою власть. Один забрал к себе в руки часть придворную, другой начал почитать себя главным директором путей сообщения и генерал-губернатором трех губерний, забывая, что принц только второстепенное тут лицо, и не угадав, что высокоумная великая княгиня долго не потерпит самоуправной власти двух наставников. Болотникова скоро умела она спровадить, умом же Лубяновского уважала и несколько времени выносила его. Но ум имеет разные свойства, и в числе их есть такт, врожденное чувство приличия, которое иногда приобретается и навыком; а этот человек был его вовсе лишен. С каждым днем становясь более дерзким, более повелительным с светлейшим начальником своим, он раз до того забылся, что самой великой княгине сказал что-то такое, чего бы не могла вынести и жена частного человека. Вообще замечена как между многими из коренных жителей Москвы, так и, начиная с архиереев, почти во всех воспитанниках духовных академий и семинарий какая-то беспощадность к чужому самолюбию. Екатерина Павловна не задумалась и в тот же день отправила курьера к государю с просьбою, чтобы Лубяновский был удален от должности, или ей самой дозволено было оставить Тверь. Во удовлетворение ее требования он был отставлен от службы с тем, чтобы, пока она жива, он принят в нее быть не мог. Она скончалась во цвете лет, и через четыре месяца после ее кончины он назначен в Пензу губернатором.

С городскими жителями [в Нижнем Новгороде, в 1819 году] мы имели мало сношений, исключая одного, именно гражданского губернатора, Александра Семеновича Крюкова[xiv]. Он был при Екатерине офицером конной гвардии. Тогда была, так же как и ныне, не весьма похвальная мода разоряться на содержание преимущественно какой-нибудь иностранки или актрисы. Часто эти женщины, по приобретении большой части имения своих содержателей, с этим приданым за них же выходили замуж. Я не думаю, чтобы скромная, прекрасная и бедная англичанка, к которой привязался Крюков, была в числе их; только сожитие их предшествовало их супружеству. Госпожа Бетанкур, также англичанка, в 1818 году посетив Нижний, познакомилась и сблизилась с сею единоземкою, женой вице-губернатора. А как в этом же году вышли большие неприятности у губернатора Быховца с ее мужем, то вследствие их первый был отставлен и, по ходатайству последнего, Крюков назначен был губернатором. Устрашенный примером своего предместника и обязанный новою должностью своею Бетанкуру, г. Крюков, и без того слишком мягконравный, совсем отдал себя ему в кабалу. Он казался чиновником, принадлежащим к его свите, и со всеми нами, особенно со мною, был не только ласков, даже угодлив. А меня это возмущало: я видел в этом совершенный упадок губернаторского звания, которое, вспоминая отца моего, так высоко я ценил.

Мы часто его посещали: дом его вместе с нашим и с домом барона Боде составлял как бы один. За неимением казенного губернаторского дома жил он в собственном весьма изрядном, пестро и довольно изукрашенном. Лучшим украшением оного служила единственная дочь его, очень молодая, но уже замужняя, княгиня Надежда Александровна Черкасская. Она еще более походила на англичанку, чем мать. Пусть заглянут в лучший английский кипсек и выберут прелестнейшее из женских лиц: с ним только можно сравнить красоту ее в восемнадцать лет. Старость или безобразие мужа красивой жены всегда у людей влюбчивых рождают надежды, умножают желания. Князь Черкасской хотя был молод, богат, но при весьма подлой наружности был самая бессловесная тварь. Вот отчего, начиная от шестидесятипятилетнего Бетанкура до четырнадцатилетнего сына его Альфонса, мы все были влюблены в его княгиню. Она же смотрела так невинно и благосклонно вместе, что не любить ее было столь же невозможно, как ревновать или подозревать в чем-нибудь. Я не понимаю, как отец ее не попользовался сим нежным расположением нашего старика, чтобы держать его в своей зависимости. Напротив, сей последний необычайную его снисходительность, по мнению моему, часто слишком употреблял во зло.

Среди сего малого круга жил я до половины июля. Город был весьма немноголюден; в нем оставались одни только должностные лица; помещики же все разъехались по деревням и вместе с толпами иногородных к началу ярманки должны были только приехать; следственно, мне никакого почти не было случая с ними познакомиться. С барабанным боем 15 июля ярманка была открыта; но никого почти еще не было, и купцы только что начинали раскладывать свои товары. Прежде, бывало, оканчивалась она 25-го числа, в день святого Макария, а с перенесением ее в Нижний Новгород каждый год опаздывают с ее открытием, так что 25 июля едва начинается она, а торг продолжается весь август.

Сделать подробное описание этой знаменитой ярманки считаю здесь ненужным, да и невозможным; ибо из бумаг о сем предмете, бывших у меня в руках, не сохранил я ни одной.

Маленький город, с маленьким дворцом, с храмами православным и иноверными, в котором полтора месяца кишит до двухсот тысяч приезжих и пришедших, не удалось мне видеть, а только возвышение грунта для его построения. Что же касается до временной ярманки, я находил, что, в самом большом размере, она походит на пензенскую. Также из досок сколоченные ряды, только в некотором от них расстоянии прочные строения, театр, трактиры, бани. Там только во всякое время дозволено было разводить огонь. Не знаю почему, один купец Колесов серед ярманки пользовался тою же привилегией. У него, говорили, была молодая жена, которую он ко всем ревновал, с которою не хотел разлучаться и для того, за большие деньги, выпросил себе право построить хотя временное, но прочное помещение. Он был царем китайской у нас торговли, через его руки проходил весь чай, который распивается в России, и одних пошлин, говорили, платил он более ста тысяч } рублей ассигнациями. Такому человеку снисходительность оказать можно было. Невидимая часть ярманки была самая важнейшая: оптовая продажа и вообще все большие торговые сделки, которые, за неимением биржи, совершались на домах.

Я упомянул о временном ярманочном театре; был еще в городе другой, деревянный, постоянный. Надобно знать, что в царствование Екатерины, когда русские бегом бежали навстречу к просвещению, они воспринимали преимущественно, как народ молодой, все новые забавы, которые представлял им Запад: оттого-то так много расплодилось домашних оркестров и трупп. В каждом губернском городе был обыкновенно один помещик-забавник или, лучше сказать, забавитель публики. В одной Пензе, как видели, было их некогда трое. Сего мало: почти в каждой губернии был еще один помещик-тиран, обыкновенно человек богатый, а иногда знатный и чиновный. Безответные крестьяне и дворня не имели никаких причин на них жаловаться: зато горе соседям, не только \ мелкопоместным, даже зажиточным дворянам, когда они отказывались исполнять их прихоти. Первых они дарили, последних часто угощали у себя грубо-роскошною трапезой. Но коль скоро произойдут какие-нибудь несогласия, возбудится в них досада, они не удовольствуются одними обыкновенными неприятностями: потравой полей, порубкой леса: они посягали на их личность, с ватагой врывались в их селения с тем, чтоб иногда предавать их телесному наказанию. Непонятно, как такое жестокое самоуправие могло быть терпимо. Для такой нравственной силы, однако, богатства было бы недостаточно: нужны были смелость и великая твердость воли. Зато эти люди всем располагали на выборах: исправники трепетали пред ними, и сами губернаторы старались обходиться с ними осторожнее.

Учредителем нижегородского театра был меньшой брат богатого в Москве князя Бориса Григорьевича Шаховского, бедный князь Николай Григорьевич. Оба одержимы были сильно сценоманией, но старший имел актеров для своей забавы, меньшой для прибыли. Странно видеть человека, когда он берется совсем не за свое дело: этот Шаховской не имел никакого понятия ни о музыке, ни о драматическом искусстве, а между тем ужасным образом законодательствовал в своем закулисном царстве. Все, что ему казалось несколько неприличным или двусмысленным, он беспощадно выкидывал из пьес; в труппе своей вводил монастырскую дисциплину, требовал величайшей благопристойности на сцене, так чтобы актер во время игры никогда не мог коснуться актрисы, находился бы всегда от нее не менее, как на аршин, и когда она должна была падать в обморок, только примерно поддерживал ее.

После того можно себе представить, как движения их были свободны и ловки. Я не имел довольно пристрастия к Пензе, чтобы актеров ее предпочесть нижегородским, однако ж и этим перед теми преимущества дать не могу; вообще, трудно мне решить, которые из них были хуже. Вот еще одна странность Шаховского: он находил (вероятно, из экономических видов), что сцена производит гораздо более эффекта, когда она одна только освещена, а все другие части театра погружены во тьму. Оттого-то в партере можно было в жмурки играть, а в ложах, чтобы рассмотреть друг друга в лицо, всякой привозил с собою кто восковую, кто сальную свечку, а иные даже лампы. И этот друг Талии и Момуса был молчаливый, мрачный и невзрачный старичок. У него была жена гораздо моложе его, отменно добрая, но без всякого образования, да три подрастающих дочери, которых после, не знаю, кому он роздал.

Сверх того, в самом городе была еще зала, не весьма огромная и не весьма красивая, в которой собирались дворяне выбирать друг друга в должности, а зимой играть в карты и танцевать. Я видел ее еще до ярманки, когда дворянство Бетанкуру давало бал. Постоянным старшиной этого собрания был тот же самый печальный Шаховской, следственно, — источником всех городских увеселений.

Я представил веселую, забавную (хотя не слишком) сторону тогдашнего нижегородского житья, а затем вот и ужасная. Всеповелительным деспотом с давних пор проживал в сей губернии сын одного грузинского царевича, князь Егор Александрович. Я уже означил вкратце деяния его, когда говорил о подобных ему, коих число, впрочем, не было велико и из коих один только рязанский Лев Дмитриевич Измайлов мог равняться с ним в необузданности. Не знаю, первые ли шаги его ознаменованы были насилиями, или он постепенно достиг до власти, ни на каких законах не основанной?

Царского происхождения, с полуденною кровью, с пылкими страстями, с крутым нравом, князь Грузинский точно княжил в богатом и обширном селении своем Лыскове, на берегу Волги, насупротив маленького города Макарьева. Все приезжие, покупатели и торгующие, находя в Лыскове гораздо более удобств и простора, нанимали тут квартиры во время ярманки, и это время для Грузинского было самое блистательное и прибыльное в году, так что с каждым годом, казалось, сила его умножается. Переведение этого огромного торжища в Нижний Новгород нанесло первый, но решительный удар его могуществу. Я не нашел его столь страшным, хотя показалось мне, что глаза его выражают еще утихающую бурю. Видно, к приезжим был он милостивее; ибо я не могу нахвалиться его приемом, когда у него обедал. Он был в это время вдов: жена его, урожденная Бахметьева, скончалась во цвете лет. замученная столько же частыми изъявлениями его бешеной любви, как и порывами его неукротимого гнева, и оставила ему сына и дочь. Сын, офицер гвардии, умер еще в молодости; а единственная, прелестная тогда дочь его убегала общества и, вопреки обычаям других красавиц, столь же тщательно скрывала красоту свою, как те ее любят показывать. Впоследствии она была замужем за одним весьма мне знакомым графом Толстым[xv]. Не знаю, как ныне, а прежде в некоторых губернских городах существовала еще одна особенная должность, не показанная в высочайше утвержденных штатах, а не менее того полуофициальная, должность не жены, а подруги губернатора. В Нижнем исправляла ее тогда одна госпожа Жданова, дочь почтмейстера Руднева. Ей было лет за тридцать, а она была еще женщина свежая, красивая, видная. Лет восемнадцати вступила она в нее; с тех пор переменились три или четыре губернатора: она оставалась верна не человеку, а месту. Всякий новый начальник губернии спешил утвердить ее в избранном ею звании. Должно полагать в ней, так же как в польках и еврейках, чрезмерную любовь ко власти. Впрочем, хотя всюду была она принята, но везде с холодностью. Снисходительного супруга, всегда жившего с нею в согласии, мне не случилось видеть или, лучше сказать, заметить. Желая ничего примечательного не пропустить в посещенном мною городе, упомянул я и о ней.



[i] Он был при Николае I губернатором, а при Александре II министром внутренних дел и принимал участие в уничтожении крепостного права.

[ii] Позднее этим департаментом в министерстве внутренних дел управлял Вигель.

[iii] Он замучил родную дочь за то, что она не хотела присутствовать на мистических собраниях и радениях.

[iv] Его униженно просил о том Сперанский после напрасных ходатайств другими путями и непосредственно у царя. Бывший враг Сперанского оказался великодушнее его бывших друзей.

[v] Многолетний правитель канцелярии губернатора в Пензе — вор и взяточник.

[vi] Известный хирург И.Ф.Мойер был человек больших достоинств, но Вигель правильно охарактеризовал его союз с М.А.Протасовой (о ее романе с Жуковским упоминалось выше), как союз кантаты, элегии с холодной диссертацией.

[vii] Это был известный впоследствии французский писатель Ипполит Оже, оставивший интересные воспоминания о своих встречах с Вигелем, Луниным и др.

[viii] Ив. Петр. Липранди — кишиневский и одесский знакомый Пушкина, человек литературного дарования (оставил интересные воспоминания о Пушкине), в описываемое время заведовал русской тайной полицией за границей; и позднее работал в той же области — в России — выслеживал заговор петрашевцев в 1848 году. После появления Записок Вигеля в печати написал по поводу них свои воспоминания, стараясь выгородить себя. Средства к жизни Липранди действительно черпал не из светлых источников. Кишиневский приятель Пушкина, совсем не сплетник и не интриган, Н.С.Алексеев писал ему в октябре 1826 года о кишиневских знакомых: «Липранди тебе кланяется, живет по-прежнему здесь довольно открыто и, как другой Калиостро, Бог знает откуда берет деньги».

[ix] Однако Липранди сообщает, что Вигель охотно воспользовался услугами Видока в темной истории, где имя автора наших Записок было связано с именем одного парижского парикмахерского ученика, заночевавшего у Вигеля и стащившего у него золотые часы.

[x] В своих Замечаниях на «Воспоминания Вигеля» Липранди отмечает преувеличения автора и вольное обращение его с действительными фактами, как, напр., относительно трех квартир Старынкевича, оскорбительный намек на источник доходов его и т.п. Эти скверные отзывы о Старынкевиче не помешали Вигелю, быть может, в то самое время, когда он писал свои Записки, вести с ним дружеские беседы. Так, в октябре 1842 г. А.И.Тургенев писал из Москвы П.А.Вяземскому: «Старынкевич давно уехал. Мы провели с ним три ночи и одну, в числе оных, с Вигелем. Да будет стыдно тому, кто подумает об этом плохо», — намекает Тургенев на известный порок Вигеля. (И цитирует при этом девиз ордена Подвязки — прим. Константина Дегтярева)

[xi] Длинный роман его жизни оканчивается благополучно: он давно живет в Варшаве и, кажется, не имеет нужды делать долги. — Авт.

[xii] П. Баррас, граф (1755—1829) — один из главных деятелей Великой французской революции; требовал казни короля безотлагательно; был самый твердый и решительный сторонник диктатуры якобинцев; впоследствии участвовал в низвержении Робеспьера; выдвинул Бонапарта, которому оставался верен все дальнейшее время; усилившись, Наполеон боялся его влияния и выслал его из Франции.

[xiii] Это был кн. Н.Г.Волконский — брат известного декабриста, внук Н.В.Репнина по матери. В честь деда, за прекращением рода Репниных, Н.Г.Волконскому присвоена фамилия матери.

[xiv] Два его сына были участниками заговора декабристов по Южному обществу. Оба получили хорошее образование.

[xv] Ее набожность, ее уединенная жизнь до высочайшей степени возбуждали любопытство праздных провинциалов; оттого множество догадок, выдумок. Пострижение в монахи одного юноши, воспитанного в доме отца ее, подало мысль о целом романе. Утверждали, что когда влюбленные признались князю во взаимной страсти, он объявил им, что брак их дело невозможное, ибо молодой человек его побочный сын и на сестре жениться не может; тогда оба дали обет посвятить себя монашеству. Одна путешественница, английская леди, бывшая в Москве, посетила и Троицкую лавру, где отец Антоний, мнимый любовник, был тогда наместником. Ей рассказали о поэтическом начале его жизни, она составила из этого трогательную повесть и напечатала ее в одном великолепном кипсеке. А я полагаю, что, наследуя упрямство отца, девица просто отказывалась от света, потому что он желал ее видеть в нем и того требовал. —• Авт.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев



Публикуется по изданию: Ф.Ф. Вигель. «Записки» (под редакцией С.Я. Штрайха),
Артель писателей «Круг», М.: 1928, репринт Захаров, М.: 2000
© Захаров, оформление, 2004