Оглавление

Часть VII

III

Когда, 19-го, явился я к Палену [врем, генерал-губернатору], встретил он меня холодно, но с приметным замешательством. Он принужден был объявить мне, что из Керчи получена на меня ужаснейшая жалоба.

Греки утверждали, во-первых, будто я, неизвестно по какой вражде к ним, всех людей, принадлежащих к их нации, велел выгонять со службы, 2-е, будто бы я, под предлогом выпрямления улиц, безжалостно ломаю обывательские дома и, между прочим, сломал домик, единственное достояние и убежище бедной вдовы. Наконец, 3-е, что я бросил Керчь, поселился на хуторе и туда никого не велел пускать к себе. В заключении своем говорят греки, что, если я не буду удален от должности, они со всем населением оставят Россию и что подобная сему просьба отправлена от них и к управляющему министерством внутренних дел.

Но довольно о Керчи; постараюсь на время забыть об ней, и веселая моя одесская жизнь поможет мне в том.

У графини Ланжерон была старшая сестра Генриетта Адольфовна, вдова некоего Аркудинского, во втором замужестве за отставным генерал-майором Павлом Сергеевичем Пущиным. С свойствами дебелой натуры, была она сообщительна, весела, гостеприимна и нередко лучшее одесское общество собирала у себя на вечерах, кои, по ее приглашению, с удовольствием я посещал. Муж ее принимал всех учтиво и весьма приличным образом играл роль хозяина. О нем, как о бригадном начальнике в дивизии Орлова, некстати попавшемся в либералы и зато лишившемся службы, мимоходом уже говорил я; надобно еще что-нибудь к тому прибавить. Некогда камер-паж, офицер и потом полковник в Семеновском полку, он, разумеется, часто бывал в петербургских обществах. Держать в них себя пристойно, не слишком выставлять себя, говорить недурно по-французски достаточно было тогда, чтобы почитаться образованным человеком; и все сии условия выполнял он как в Петербурге, так и в Одессе. Никогда, бывало, ничего умного не услышишь от него; никогда ничего глупого он не скажет[1]. Он был в числе тех людей, которых иногда называют, но о коих никогда не говорят. Счастливые люди, как безмятежно течет их жизнь!

Мы, однако же, с ним иногда рассуждали кой о чем.

Исключая двух многоречивых графов [Палена и Лаюкерона], было тогда еше в Одессе два высокочиновных графа. Графа Северина Потоцкого и графа Витта знал я уже за четыре года перед изобразил их, но тут только с ними познакомился. Все вместе составляли не только сиятельную, но, по мнению моему, в разных родах блестяшую четверку. Все ко мне казались отменно благосклонны, только Пален и Ланжерон с некоторой стороны не совсем баловали меня: каждый из них по одному только разу удостоил меня своим посещением. Граф же Потоцкий, погулявши пешком, часто заходил ко мне отдохнуть и побеседовать. Витт делал то же, но только реже.

Причиною особого ко мне благоволения Витта была незаконная связь его с одною женщиною и ею мне оказываемая приязнь. Каролина Адамовна Собаньская, урожденная графиня Ржевуская, разводная жена, составила с ним узы, кои бы легко могли быть извиняемы, если бы хотя немного прикрыты тайной. Сколько раз видели мы любовников, пренебрегающих законами света, которые покидают его и живут единственно друг для друга. Тут ничего этого не было. Напротив, как бы гордясь своими слабостями, чета сия выставляла их напоказ целому миру. Сожитие двух особ равного состояния предполагает еще взаимность чувств: Витт был богат, расточителен и располагал огромными казенными суммами; Собаньская никакой почти собственности не имела, а наряжалась едва ли не лучше всех и жила чрезвычайно роскошно, следственно, не гнушалась названием наемной наложницы, которое иные ей давали. Давно уже известно, что у полек нет сердца, бывает только тщеславный или сребролюбивый расчет да чувственность. С помощию первого завлекая могучих и богатых, приобретают они средства к удовлетворению последней. Никаких нежных чувств они не питают, ничто их не останавливает; сами матери совесть, стыд истребляют в них с малолетства и научают их только искусству обольщать.

Так сужу я ныне, и мне кажется это довольно гадко; но тогда, ослепленный привлекательностью Собаньской, я о том не помышлял. Ей было уже лет под сорок, и она имела черты лица грубые; но какая стройность, что за голос и что за манеры! Две или три порядочные женщины ездили к ней и принимали у себя, не включая в то число графиню Воронцову, которая приглашала ее на свои вечера и балы единственно для того, чтобы не допустить явной ссоры между мужем и Виттом; Ольга же Нарышкина-Потоцкая, хотя по матери и родная сестра Витту, не хотела иметь с ней знакомства; все прочие также чуждались ее. В этом унизительном положении какую твердость умела она показывать и как высоко подыматься даже над преследующими ее женщинами!

Мне случалось видеть в гостиных, как, не обращая внимания на строгие взгляды и глухо шумящий женский ропот негодования, с поднятой головой она бодро шла мимо всех прямо не к последнему месту, на которое садилась, ну, право, как бы королева на трон. Много в этом случае помогали ей необыкновенная смелость (ныне ее назвал бы я наглостию) и высокое светское образование.

Она еще девочкой получила его в Вене, у родственницы своей, известной графини Розалии Ржевуской, дочери той самой княгини Любомирской, которая во время революции погибла на эшафоте за беспредельную любовь свою к Франции. Салон этой Розалии некогда слыл первым в Европе по уму, любезности и просвещению его посетителей. Нашей Каролине захотелось нечто подобное завести в Одессе, и ей несколько удалось. Пален [Ф.П.| и Потоцкий часто бывали то на утренних, то на вечерних ее беседах и веселостию ума оживляли на них разговор; Витта считать нечего, он имел собственный дом, а проводил тут дни и ночи; Ланжерона строгая жена не пускала к ней. Вообще из мужского общества собирала она у себя все отборное, прибавляя к тому много забавного, потешного, между прочим, одну г-жу Кирико и одного г. Спада, о которых говорено будет после. Из Вознесенска, из военных поселений приезжали к ней на поклонение жены генералов и полковников, мужья их были перед ней на коленях. Несмотря на свои аристократические претензии, она высватала меньшую сестру свою за одного весьма богатого,, любезного и образованного негоцианта Ивана Ризнича[2], который в угождение ей давал пышные обеды, что и составляло ей другой дом. где она принимала свое общество. Такое существование было довольно приятно и совсем не уединенно, и она тешилась мыслию, что позорный ее триумф производит зависть в женщинах, верных своему долгу.

Имея от Витта обещание жениться на ней, она заблаговременно хотела пользоваться правами супруги; он же просил о разводе с законной женой, которая тому противилась, и с ее же согласия тайно старался длить тяжбу по этому делу. У Собаньской было много ума, ловкости, хитрости женской и, по-видимому, самый верный расчет; но был ли б ней рассудок? Вся жизнь ее прежде и после доказывала противное. Блестящая сторона ее поразила мой ум, но отнюдь не проникла в сердце; а как к удивлению, которое производят в нас женщины, всегда примешивается несколько нежности, то и сочтено это страстию; дамы жалели обо мне, а я внутренне тем забавлялся. Я так много распространился об этой женщине, во-первых, потому, что она была существо особого рода, и потому еще, что в доме ее находил большую отраду. Из благодарности питал я даже к ней нечто похожее на уважение; но когда несколько лет спустя узнал я, что Витт употреблял ее и сериозным образом, что она служила секретарем сему в речах столь умному, но безграмотному человеку и писала тайные его доносы, что потом из барышей и поступила она в число жандармских агентов, то почувствовал необоримое от нее отвращение. О недоказанных преступлениях, в которых ее подозревали, не буду и говорить. Сколько мерзостей скрывалось под щеголеватыми ее формами![3]

Самый младший из шести братьев Сушковых, Москве и разным губерниям известный смелостию своих поступков, которые нередко имели для них весьма неприятные последствия, Николай Васильевич, принялся было сперва за поэзию и довольно успешно, но вскоре потом бросил ее, чтобы заняться службой. Весьма молодым человеком был он советником таврической казенной палаты и сильно поссорился с вице-губернатором Курутой. Он очень полюбился Воронцову, который в этом деле весьма несправедливо держал его сторону, за что, кажется, был он преследуем министерством финансов. Гораздо после отъезда моего из Кишинева, по представлению покровительствующего ему Воронцова, назначен был он членом бессарабского Верховного совета. Варлам в то время гостил у слепого отца. Причиною раздора его с Сушковым была г-жа Фурман, равно к обоим приветливая; подробности же неприятных между ими встреч мне неизвестны. Раз где-то, не умея отвечать на колкости Сушкова, глупый, вздорный и вместе с тем довольно трусливый Варлам в запальчивости при всех дал ему пощечину и потом ну бежать, оставив шляпу и шинель. Тем не должно было кончиться; на следующее утро вооруженные враги выехали за город в условленное место, но самим Варламом предупрежденная полиция была в засаде и не допустила их до драки; начальство же вскоре под предлогом комиссии разослало их в противоположные стороны. Дело было сериозное, оно сделалось национальным. Молодежь молдаванская с самодовольствием твердила: вот как наши бьют русских! Торжество, однако, не было на стороне Варлама; никто из русских, особенно из военных его сослуживцев, не хотел ни говорить с ним, ни глядеть на него; Воронцов из Англии велел написать к нему, чтобы он искал другого начальника, а что с таким пятном он при нем остаться не может. Приведенный в отчаяние, он тайно согласился наконец на возобновление поединка. Между тем все казалось забытым, как вдруг узнали, что Сушков, проезжая чрез Тирасполь, в нем остановился, что господа сии стрелялись в поле и что Варлам пал от руки своего противника. Кажется, и тут ожидал он помощи; она опоздала, однако успела схватить виновного на месте преступления. Несколько месяцев содержался он в тираспольской крепости, был судим, осужден, прощен, и время заключения его сочтено ему за наказание. Потом отправился он опять на север и довольно счастливо продолжал там службу.

Жаль мне, что я обещал читателей моих познакомить с двумя курьезными созданиями, Кирико и Спада; но как быть, надо выполнить данное слово. Находившийся долго в Бухаресте генеральным консулом действительный статский советник Лука Григорьевич Кирико, армяно-католик, был просто человек необразованный и корыстолюбивый. Жена же его, смолоду красотка, всегда в обществе изумляла его совершенным неведением приличий, какою-то простодушною, детски-откровенною неблагопристойностию в речах и действиях. Она мыслила вслух, никогда не смеялась, зато всех морила со смеху своими рассказами. Худенькая, живая, огненная, беда, бывало, если кто ее раздразнит; несмотря на то, мистификациям с ней конца не было. Из анекдотов об ней составилась бы книжица, но кто бы взялся ее написать и какая цензура пропустила бы ее? Я позволю себе привести здесь два или три примера ее наивного бесчинства. Описывая счастливую жизнь, которую вела она среди валахских бояр, говорила она мне, как и многим другим: «Все они были от меня без памяти, а как эти люди не умеют изъясняться в любви иначе как подарками, то и засыпали меня жемчугом, алмазами, шалями. Как же мне было не чувствовать к ним благодарности? Иным скрепя сердце оказывала ее; с другими же, которые мне более нравились, признаюсь, предавалась ей с восторгом». Раз поутру у Собаньской сидели мы с Паленом; вдруг входит мадам Кирико, объявляет, что намерена провести тут целый день и для того привезла с собою рукоделье. Живость разговора не позволила сперва заметить, в чем оно состояло; когда же Собаньская на столе увидела малиновое бархатное мужское исподнее платье, то почти с ужасом вскрикнула: что это такое, моя милая? «Да так, — отвечала она, — вы знаете, какой мерзкой скряга у меня муж; с трудом могла у него выпросить эту вещь; хочу ее здесь распороть и выкроить из нее шпинцеры для дочерей». С трудом могли ее уверить, что это уже слишком бесцеремонно. Из этого можно посудить о прочих поступках сей нарядной, даже превосходительной шутихи, которая, впрочем, кое-как выучилась по-французски и давала у себя иногда вечера. Две миленькие скромные дочки ее, Констанция и Валерия, перестали уже краснеть от ее слов, а показывали вид, будто их не слышат. Вообще служила она публичным увеселением, но Собаньская как-то особенно умела ею овладеть.

Тот, которого ставили ей в пару, был совсем иных свойств, чопорный, осторожный, размеряющий слова свои. Португальский жидок Спада мальчиком привезен был во Францию, крещен и воспитан у капуцинов, которые и постригли его монахом своего ордена. Во время революции все монастыри были уничтожены, и он явился в Россию светским человеком и эмигрантом. Он одарен был большою памятью, знал числа всех важных происшествий в мире, имена всех владетельных государей в Европе, предков их и родословную их фамилий; знал также наизусть множество стихов из французских классических сочинений. Хронологические таблицы не суть еще история, и вытверженные стихи не доказывают еще больших познаний в литературе, но и в тогдашнее время, и особенно в тогдашнем большом свете, все это принято за ученость. Ему посчастливилось; за высокую цену в знатных домах находился он то домашним секретарем, то чтецом, то библиотекарем, а более всего собеседником. Долее всего оставался он у князя Белосельского, которого дурные французские стихи он переписывал и выслушивал их с подобострастием. Разделяя мнения петербургского аристократического общества, как все челядинцы домов, его составляющих, смотрел он с презрением на просвещенных, независимых и даже богатых людей, к тому кругу не принадлежащих. По мере как науки и истинное просвещение начали проникать и в высший круг, ценность Спады, хотя и не плата ему, стала ниспадать. Под конец находился он при графе Кочубее, не знаю в каком качестве, и отправился с ним в Крым и в Одессу. Кажется, наконец, надоел он всему семейству, ибо нашли средство благотворным образом освободиться от него. Для него создали в Одессе место цензора иностранной литературы, с довольно хорошим содержанием. Тут все-таки мог он подышать аристократическом воздухом: было довольно графов и князей с европейским образованием. Он не чуждался также иностранных негоциантов, только самых богатых. Право дурачить его признавал он единственно в людях и женщинах, им знатными признаваемых, и некоторые из них пользовались им бесчеловечно. Малого роста, худенький, стянутый, всегда опрятно одетый фертик, он мог бы казаться молодым, если б глубокие морщины на лице и лысина во все пространство головы не обнаруживали его лет; к тому же и дыхание его было не весьма свежее. А он был чрезвычайно влюбчив и между тем по этой части довольно хвастлив. Мне случилось подслушать, как он Собаньской рассказывал сцену свою с графиней Кочубей. Увлеченный неодолимою страстию, один раз он пал к ее ногам, когда никого не было в комнате; вдруг отворяется дверь, входит сам Кочубей, останавливается, с хладнокровием государственного человека говорит: «Меня это не удивляет, я давно того ожидал» — и выходит вон. «Что ты сделал, — воскликнула графиня, — удались, несчастный, ты нас обоих губишь». Если это была и правда, то уже наверно наперед приготовленная фарса. Его взяла с собой Воронцова, когда верст за сорок вместе с Ольгой Нарышкиной и Киселевой, сестрой ее, она поехала навстречу мужу; его посадили в особую двухместную карету с весьма некрасивой горничною Ольги. По прибытии на место свидания, в ожидании, остановились они в довольно тесном помещении, куда горничная часто входила с видом смущенным, даже отчаянным. Ее спросили о причине ее горя, а она, указывая на Спаду, сказала: «Зачем вы меня сгубили, зачем так долго оставили наедине вот с этим известным соблазнителем?» С ним приняли вид грозный, укоризненный и стали называть человеком, во зло употребляющим доверенность своих знакомых, Тщетно клялся он и божился, почти плакал, уверяя, что во всю дорогу даже не глядел на нее. «Нет, нет, — отвечали ему, — она шляхтянка, следовательно, дворянка, и вас будут уметь заставить загладить ваш проступок и женитьбой возвратить честь вашей жертве». Несчастный вопил, что эта мерзавка, конечно, влюбилась в него, к тому же хочет сделать выгодную партию. Несколько дней потом трепетал он при мысли сего совсем не аристократического союза.

Ольга Нарышкина, безжалостная, бессердечная, как все Потоцкие, поступала с ним иногда хуже. Прогуливаясь пешком, она по-приятельски заходила навестить его в опрятной, с некоторым кокетством убранной его квартирке. Желая будто ближе посмотреть на картинки, в ней развешанные, она с грязными ногами лазила на канапэ, на кресла и как бы не нарочно раздирала материи, их покрывающие.

Забавные сии два существа, Кирико и Спада, ненавидели друг друга. Он с ужасом смотрел на нее, как на дикую женщину, она же видела в нем подлого шута, а Собаньская старалась приглашать их в одно время. Благодаря Палену, находился я в самом веселом расположении духа, и оттого сии карикатурные лица доставляли мне иногда минуты блаженства; во дни скорби я уверен, что без отвращения не мог бы я смотреть на них.

Из двух дам, о коих говорил я, описывая первое пребывание мое в Одессе, упомянул я лишь об одной, об Ольге Нарышкиной, о графине же Эделинг не сказал ни слова. Ту и другую встречал я только на вечерах у Пущиной. Последняя из братолюбия почитала обязанностию на меня коситься и мало со мною говорить. Александр Стурдза продолжал ото всей души ненавидеть меня за бессарабские дела.

Что касается до мужа Ольги, Льва Нарышкина, то он вел самую странную жизнь, то есть скучал ею, никуда не ездил и две трети дня проводил во сне. Она также мало показывалась, но, дабы не отстать от привычки властвовать над властями, в ожидании Воронцова, задумала пленить Палена и, к несчастию, в том успела. Из любви и уважения к нему никто не позволял себе говорить о сем маленьком его сумасбродстве.

Владычество Ольги над Паленом не простиралось так далеко, чтобы поссорить его со мною, Я продолжал пользоваться правом один сидеть с ним в ложе. Никогда еще не видали в Одессе столь славной итальянской труппы, как в это время, и никогда после подобной ей не бывало. Примадонна Амати была хороша, очень хороша, да и только. Двадцатилетняя же Морикони была чудесна, очаровательна и красотой лица, и стройностию тела, и искусством играть и петь, а паче всего голосом контральто, который, я уверен, с трудом бы найти и в самой Италии. Мужественная красота Дезиро совершенно ответствовала его голосу, густому басу, вместе с тем нежному и гибкому. Тенора Молинелли я только слушал, а не глядел на него; как можно было сочетать столь прелестный голос с таким гадким лицом, несносной игрой и подлой фигурой! Все, что было для подставки, — было также весьма не худо. Россини был тогда во всем своем могуществе, соперников у него не было и, казалось, никогда не будет: оперы его, переведенные на все языки, игрались на всех театрах; в Одессе других тогда знать не хотели. Из бесчисленного их множества я назову только те, кои более других меня восхищали: Семирамиду, Танкреда, Отелло. После жестоких нервных страданий в (826 году, в продолжение лета 1827 брал я в Керчи ванны из морской воды; тем много успокоились мои бедные нервы, и оставшееся в них легкое раздражение умножало только мои музыкальные наслаждения. Можно посудить, какие удовольствия доставлял мне тогда одесский театр.

Шумных удовольствий не было, и потому новый, 1828 год начался весьма тихо, может быть, приятно для тех, кои встретили его в кругу семейств своих и друзей; я же всю эту ночь провел в глубоком сне. Одна Ольга Нарышкина умела начать его забавным образом. Она созвала к себе на вечер все общество свое, составленное из людей ей по (слоняющихся или ее забавляющих. Все были костюмированы и замаскированы, и, между прочим, бедную Казначееву, толстую и кривобокую, нарядила она тирольским мальчиком. Муж, по обыкновению своему, в десять часов залег спать; но по условию между им и женою в полночь вся гурьба с шумом вошла в его спальню и заставила его встать с постели. Будто раздосадованный, будто спросонья, будто никого не узнавая, принялся он всех бранить; более всех досталось Казначеевой... На другой день рассказы об этой проделке занимали весь город.

Мог ли я ожидать, что эта знаменитая Ольга будет причиною поспешного моего отъезда из Одессы? Разговаривая с Паленом, раз заметил я ему, что ничего не нахожу в ней особенно привлекательного. «Это оттого, сказал он с жаром, — что она не удостаивает вас своего внимания: займись она вами полчаса — и вы бы были у ног ее». Мне бы следовало замолчать, а я спросил: «Да полно, вы не влюблены в нее, граф?» — «Оно, может быть, и так, — отвечал он, — но только слишком нескромно спрашивать меня о том». Он повернулся ко мне спиной и вдруг охладел ко мне. В целой Одессе я один не знал о его слабости; ибо никто мне о том не говорил и я их вместе не видел. Это было в первой половине генваря.

Дня через два после этой пустой размолвки пошел я к Палену, зная его благородство и скромность и не опасаясь никакой неприятной встречи. Он встретил меня если не дружески, то вежливо, а я объявил ему, что, согласно его совету, скоро намерен ехать в Керчь. Вместе с тем вручил ему просьбу об увольнении, прося его убедительно представить ее по усмотрению, так. чтобы мог я удалиться сколько-нибудь выгодным образом. Он обещался сделать все, что может, и мы расстались как нельзя лучше.

Выучившись сам, наконец, лечить глаза свои и в запасе имея некоторые нужные лекарства, я не призывал на помощь врача: терпение, диета и употребляемые мною средства скоро помогли; все-таки, однако, целую неделю должен был я выдержать карантин [в Николаеве]. Раза два навестил меня Федоров, а об адмирале Грейге [начальник черноморского флота] не было ни слуху ни духу: всякий англичанин более или менее почитал себя лордом.

Несмотря на то, будучи с ним знаком, я не хотел оставить Николаев, не явившись к нему, и 26 (января 1828 г.] поутру отправился с моим почтением на дрожках моей хозяйки. У подъезда встретил меня слуга, который сказал, что адмирал на той половине, и пошел провожать меня туда. Та половина была на дворе длинная пристройка к главному корпусу строения. По входе в переднюю слуга сказал мне, что я могу идти без докладу. Не знаю, или часы шли у меня неверно, или в приморских городах обедали тогда гораздо ранее даже, чем в губернских, только в первой комнате нашел уже я накрытый стол, а в другой даму и с полдюжины мужчин, все моряков. Замешательство Грейга было едва ли не сильнее того, которое я в себе почувствовал. Нахмурясь угрюмо, не сказав мне ни слова, он обратился к даме и сквозь зубы назвал меня по фамильному имени. «Ах, Боже мой! Ах, как я рада! Как много наслышана об вас, как давно хотела с вами познакомиться, и наконец нечаянный случай, кажется, хочет нас сблизить». Вот восклицания дамы, на которые едва успевал я отвечать поклонами. Надобно объяснить причины таких странностей.

В Новороссийском краю все знали, что у Грейга есть любовница-жидовка и что мало-помалу, одна за другой, все жены служащих в черноморском флоте начали к ней ездить как бы к законной супруге адмирала. Проезжим она не показывалась, особенно пряталась от Воронцова и людей его окружающих, только не по доброй воле, а по требованию Грейга. Любопытство насчет этой таинственной женщины было возбуждено до крайности, и оттого узнали в подробности все происшествия ее прежней жизни. Так же, как Потоцкая, была она сначала служанкой и жидовской корчме под именем Лии или под простым названием Лейки. Она была красива, ловка и умением нравиться наживала деньги. Когда прелести стали удаляться и доставляемые ими доходы уменьшаться, имела она уже порядочный капитал, с которым и нашла себе жениха, прежних польских войск капитана Кульчинского. Надобно было переменить веру; с принятием св. крещения к прежнему имени Лия прибавила она только литеру «ю» и сделалась Юлией Михайловной. Через несколько времени, следуя польскому обычаю, она развелась с ним и под предлогом продажи какого-то строевого корабельного леса приехала в Николаев. Ни с кем, кроме главного начальника, не хотела она иметь дела, добилась до свидания с ним, потом до другого и до третьего. Как все люди с чрезмерным самолюбием, которые страшатся неудач, в любовных делах Грейг был ужасно застенчив; она на две трети сократила ему путь к успеху. Ей отменно хотелось выказать свое торжество; из угождения же гордому адмиралу, который стыдился своей слабости, жила она сначала уединенно и ради скуки принимала у себя мелких чиновниц; но скоро весь город или, лучше сказать, весь флот пожелал с нею познакомиться. Она мастерски вела свое дело, не давала чувствовать оков, ею наложенных, и осторожно шла к цели своей, законному браку. Говорили даже, что он совершился и что у ней есть двое детей; тогда не понимаю, зачем было так долго скрывать его.

Оправдываясь и неумышленной нескромности, я слагал вину на слугу, а Юлия Михайловна сказала, что не бранить его, а благодарить должна. Сам же Алексей Самойлович, видя мое учтивое, приветливое, хотя свободное с нею обхождение, начал улыбаться и заставил у себя обедать, В ее наружности ничего не было еврейского; кокетством и смелостию она скорее походила на мелкопоместных польских паней, так же, как они, не знала иностранных языков, а с польским выговором хорошо и умно выражалась по-русски. За столом сидел я между нею и адмиралом. Неожиданно с сим последним зашел у нас разговор довольно сериозный. Речь коснулась до завоевательницы и создательницы Новороссийского края [Екатерины].

На другой день, 27-го, помаленьку я начал сбираться в дорогу, когда явился ко мне курьер с приглашением Алексея Самойловича и Юлии Михайловны пожаловать к ним на вечер, бал и маскарад 28 числа. Мне следовало бы отказаться, во-первых, потому, что это был день кончины отца моего, во-вторых, что я два лишних дня должен был потерять в пути; но мне не хотелось невниманием платить за учтивость, да и любопытство увидеть николаевское общество во всем его блеске взяло верх над долгом. Дней за десять перед тем видел я одесское, но не мог судить о великой разнице между ними, не будучи ни с кем знаком. Мужчины несколько пожилые и степенные, равно как и барыни их, сидели чинно в молчании; барышни же и офицерики плясали без памяти. Масок не было, а только две или три костюмированные кадрили. Женшины были все одеты очень хорошо и прилично по моде, и госпожа Юлия уверяла меня, что она всех выучила одеваться, а что до нее они казались уродами. Сама она, нарядившись будто магдебургской мещанкой, выступила сначала под покрывалом; ее вел под руку адъютант адмирала Вавилов, также одетый немецким ремесленником, который очень забавно передражнивал их и коверкал русский язык. На лице Грейга не было видно ни удовольствия, ни скуки, и он прехладнокровно расхаживал, мало с кем вступая в разговоры. Сильно возбудил во мне удивление своим присутствием один человек в капуцинском платье; он был не наряженный, а настоящий капуцин с бородой, отец Мартин, католический капеллан черноморского флота, который, как мне сказывали после, тайно венчал Грейга с Юлией. Оттого при всех случаях старалась она выставлять его живым доказательством ее христианства и законности ее брака; только странно было видеть монаха на бале. Мне было довольно весело, смотря на большую часть веселящихся, которые казались совершенно счастливыми.

Наконец, 29-го поутру, вырвался я из Николаева. Скоро приехал я в Херсон и на этот раз хотел непременно его осмотреть. Войдя в собор, мне хотелось увидеть место, где положено было тело князя Потемкина; но мне отвечали, что никто о том не знает. Уверяют, что, когда по приказанию Павла Первого должно было вынуть останки основателя Херсона, тайно вырыт был труп протопопа и вместо Потемкина похоронен где-то в поле.

В марте получил я наконец и письмо от графа Воронцова, собственноручное, длинное, ласковое, в ответ на давно мною к нему писанное. Вот что, между прочим, говорит он в нем: «Вы хотите меня оставить, и я должен исполнить ваше желание; а если бы вы знали, сколько копий принужден я был ломать за вас с одним здесь весьма сильным человеком». Этот сильный человек не мог быть иной, как Нессельроде. Насчет же обеспечения существования моего после отставки выражался очень неясно.

Приятным образом изумило меня и вместе с тем несколько смутило назначение статс-секретаря Блудова в должность главноуправляющего духовными делами иностранных исповеданий, с оставлением его товарищем министра просвещения. Ливен был протестант, и самый усердный, а только православный мог заведовать делами иноверцев, дабы не давать предпочтения одной религии перед другой. Для того эта часть, в виде особого министерства, опять отделена была от народного просвещения, как было то сначала при Голицыне. Но зачем было при этом случае не произвесть Блудова в тайные советники? Это и сделано несколькими месяцами позже. Когда где-нибудь установится какой-нибудь порядок и несколько поколений привыкнут к нему, и то зачем без всякой нужды нарушать его? Все увидели в том совершенное изменение всего существовавшего со времен Петра Великого: разрыв чинов с местами. И мало ли что после увидели![4]

Кажется, давно ли оставил я Одессу, а как много из зимних моих знакомых не нашел я в ней! Ланжерон как-то приплелся к армии, где и без него было так много главных начальников и полных генералов. Пален отправился на председательство в Бухарест и имел несторожность правителем дел взять с собою алчного земляка Брунова, в чем после много должен был раскаиваться. Перед отъездом сделал он другой промах: пал к ногам Ольги Нарышкиной, умоляя ее развестись с мужем и выйти за него; она расхохоталась и указала ему двери, Собаньская старалась казаться веселою, любезною. Вот все, что на этот раз могу сказать я об Одессе, в которой сам не знаю зачем, без всякой для себя пользы, прожил я две недели.

Я прибыл благополучно в Москву 14 июня, часу в десятом утра. Была причина, остановившая меня тогда в Москве.

Мне повторяли врачи и в Петербурге и на юге, что мне необходимо пользоваться мариенбадскими минеральными водами, и для того посылали за границу; а с чем бы я туда отправился? Старый и знаменитый Лодер с помощию молодого доктора Енихена завел первые в России искусственные минеральные воды. Они только что были открыты над Москвой-рекой, близ Крымского брода, в переулке, в обширном доме с двумя вновь пристроенными галереями и садом. Как же мне было не воспользоваться сим случаем? Всякий день рано поутру ходил я пешком со Старой Конюшенной на Остоженку. Движение, благорастворенный утренний воздух, гремящая музыка и веселые толпы гуляющих больных (из коих на две трети было здоровых), разгоняя мрачные мысли, нравственно врачевали меня не менее чем мариенбадская вода, коей я упивался. Знакомств, разговоров я избегал и довольствовался беседой любезного старика Кристина, который почти всегда бывал здоров, а тут лечился, кажется, от неизлечимой болезни, от старости. Новизна, мода обыкновенно влекут праздное московское общество, как сильное движение воздуха все гонит его к одному предмету. Потому-то сие новое заведение сделалось одним из его увеселительных мест.

Было еще и другое, куда также отправлялся я по воскресным дням. Место за тремя горами, принадлежавшее графу Толстому, прозванное Трехгорным, было им передано зятю его, новому министру внутренних дел Закревскому, который приказал открыть его для публики. Слово загородный дом состарелось для москвичей, его начало заменять слово дана. Вот, кажется, отчего дача Закревского, во что переименовали Трехгорное, как бы волшебством всех привлекала. Все другие гульбища брошены, опустели. Новый владелец действительно хорошо изукрасил сие место. От больших ворот шла прямая, широкая и длинная аллея для экипажей, с двумя боковыми узкими для пешеходцев, до главного дома над самой рекой. С обеих сторон сих аллей было по три острова, четвероугольных, равной величины, разделенных между собою вновь прокопанными канавами, наполненными тогда еще чистой, проточной водой и соединенными деревянными мостиками. Каждый из сих островов был посвящен памяти одного из героев, под начальством которых Закревской находился: Каменского, Барклая, Волконского и других. На каждом посреди густоты деревьев находился или храмик, или памятник сказанным воинам: необыкновенная, нового рода правильность, напоминающая нечто фрунтовое. Самая чистота, в которой все это было содержано, как бы заимствована была у аракчеевских военных поселений. Недолго сия дача была в славе у москвичей. Она продана и ныне под названием уже Студенец принадлежит обществу садоводства, которое мало заботится о порядке и чистоте. А как место низкое, сырое и болотистое, то оно и находится в отвратительном запущении.

Московский английский клуб есть место прелюбопытное для наблюдателя. Он есть представитель большой части московского общества, вкратце верное его изображение, его эссенция. Записные игроки суть корень клуба: они дают пищу его существованию, прочие же члены служат только для его красы, для его блеска. Почти все они люди достаточные, старые или молодые помещики, живущие в независимости, в беспечности, в бездействии; они не терпят никакого стеснения, не умеют ни к чему себя приневолить, даже к соблюдению самых простых, обыкновенных правил общежития. Член московского английского клуба! О, это существо совсем особого рода, не имеющее подобного ни в России, ни в других землях. Главною, отличительною чертою его характера есть уверенность в своем всеведении. Он с важностью будет рассуждать о предметах вовсе ему чуждых, незнакомых, без опасения выказать все свое невежество. Он горячо станет спорить с врачом о медицине, с артистом о музыке, живописи, ваянии, с ученым о науке, которую тот преподает, и так далее. Я почитаю это не столько следствием невежества, как весьма необдуманного самолюбия. Выслушав вас не совсем терпеливо, согласиться с вами значило бы в чем-нибудь да признать перед собою ваше превосходство. Эти оспаривания сопровождались всегда не весьма вежливыми выражениями. «Нет, воля ваша, это неправда, это быть не может, ну кто этому поверит?» — так говорилось с людьми мало знакомыми, а с короткими: «Ну полно, братец, все врешь; скажи просто, что солгал». Удивительно, как все это обходилось миролюбиво, без всякой взаимной досады. Не нравилось мне, что эти господа трунят друг над другом; пусть бы насчет преклонности лет, а то насчет наружных, телесных недостатков и недостатков фортуны; это казалось мне уже бесчеловечно. Не доказывается ли тем, что наше общество было еще в детстве? Дети всегда безжалостны, ибо не испытали еще сильной боли; мальчики в кадетских корпусах, в пансионах точно так же обходятся между собою. Хотя я не достиг тогда старости, хотя не был еще и близок к ней, мне не нравилось также совершенное равенство, которое царствовало в клубе между стариками и молодыми.

Вестовщики, едуны составляли замечательнейшую, интереснейшую часть клубного сословия. Первые ежедневно угощали самыми неправдоподобными известиями, и им верили, их слушали, тогда как истина, все дельное, рассудительное отвергалось с презрением. Последние были законодателями вкуса в отношении к кушанью и были весьма полезны: образованные ими преемники их превзошли, и стол в английском клубе до днесь остался отличным. Что касается до прочих, то, право, лучше бы было их не слушать. Что за нелепости, что за сплетни! Шумим, братец, шумим, как сказано в комедии Грибоедова. Некоторые берутся толковать о делах политики, и им весьма удобно почерпать об ней сведения: в газетной комнате лежат на столе все дозволенные газеты и журналы, русские и иностранные; в нее не часто заглядывают, а когда кому вздумается присесть да почитать, то обыкновенно военные приказы о производстве или объявления о продаже просроченных имений. Был один такой барин-чудак, который в ведомостях искал одни объявления об отдаче в услуги, то есть о продаже крепостных девок, как за ним подметил один любопытствующий. Самый оппозиционный дух, который тут находим, совсем не опасен для правительства: он, как и все прочее, не что иное, как совершенный вздор.

Да не подумают, однако же, что в клубе не было ни одного человека с примечательным умом. Напротив, их было довольно, но они посещали его реже и говорили мало. Обыкновенно их можно было находить в газетной комнате; я назову пока одного Ив. Ив. Дмитриева, не раз мною упомянутого, и похвастаюсь тем, что со мною бывал он многоречив. Его холодная, важная наружность придавала еще более цены его шутливости и остроумию. Кто бы мог ожидать? Как афинские мужики Аристида, хотели было исключить его из общества, право, не помню за что; но вдруг опомнились и выбрали его почетным членом. Но он с тех пор, кажется, не являлся к ним.

Меня взяло раздумье. Время шло для меня быстро, незаметно, среди рассеянной жизни, от которой я начинал уже уставать. Кончился 1828 год, начался 1829-й, и наступил уже Великий пост. Я жил почти даром, издержек у меня было мало, исключая экипажа, что обходилось тогда довольно дешево, и, по моим расчетам, я мог бы продлить мое пребывание в Москве до осени. А там... подымался передо мной ужасный призрак Пензы. Мысль об обманутых надеждах моей матери также меня мучила.

Тут вспомнил я лестные предложения Закревского, когда он еще не был министром, и решился писать к нему. По слухам, нижегородского гражданского губернатора, Ивана Семеновича Храповицкого, с тем же званием переводили в Петербург, и я стал проситься на его место. Я недолго дожидался ответа: министр в самых любезных выражениях предлагал мне приехать в Петербург, ибо по заочности будто бы нельзя было ничего сделать. Сестра присоветовала мне воспользоваться случаем, и я, не задумавшись, ни с кем не простясь, 23 марта отправился опять искать счастия.

Странное дело! В который раз Петербург встречал меня неудачами?

На другой день по приезде поспешил я в мундире к Закревскому и был им тотчас ласково принят, но с первого слова получил от него отказ. В Нижнем Новгороде, по словам его, должен быть губернатором богатый человек, ибо нигде для этого места не требуется более представительности. К тому, прибавил он, сам государь на сие место выбрал Бибикова.

«Да разве нет других губерний в России? — сказал он мне, — вот-таки теперь открывается вакансия в Екатеринославе». — «Я бы не желал, — отвечал я, — возвращаться в Новороссийский край» — «Понимаю, — сказал он, — вы не поладили с Воронцовым; ну, что за беда, не бойтесь, мы вас отсюда не выдадим». Это меня изумило: по последним словам Воронцова в Одессе, я почитал их в теснейшей связи. Я объяснил ему, что мне желательнее начальствовать там, где нет генерал-губернатора, и находиться под непосредственным, милостивым его начальством и покровительством. Это ему полюбилось, и он сказал: «Хорошо, да только в таком случае надобно будет немного подождать. А покамест вы у меня наведывайтесь, навешайте меня, только с условием, без мундира, а во фраке, как вы посещаете других знакомых ваших». Все это казалось довольно ободрительным.

Был я у Блудова, но не охотно согласился он говорить за меня Закревскому. Они оба в Валахии и за Дунаем служили некогда при графе Каменском и играли там важные роли; и хотя не было между ними несогласий, а еще менее вражды, но совершенная разность в характере и воспитании никогда не допускала их сойтись между собою.

Сделавшись товарищем Шишкова, совестливый Блудов щадил его старость, оказывал всевозможное уважение, старался заставить его забыть прежние литературные ссоры, прилежно вникал во все дела министерства, но, при случае несогласия в мнениях, всегда искусно и осторожно склонял его на свою сторону, тогда как, в силу данной ему инструкции, он ежедневно мог бы раздражать его. Впрочем, и Шишков так ослабел, что при докладывании ему бумаг почти всегда засыпал крепким сном.

Никогда почти Шишков не видал государя; а Блудов, имея много и особых поручений, нередко бывал у него с докладом.

Полгода прошло с тех пор, как я приехал в Петербург, и в нем ничто меня так не занимало, как вступление мое в службу и приспособление себя к новой должности, на которую был предназначен[5]. За ходом дел как в Европе, так и у нас я не следил, и, может быть, тем лучше: никогда еще в столь блестящем виде не представлялся мне мир.

Быстрые успехи по службе, коих дотоле я никогда не знавал, заставляли меня думать, что у нас все идет как нельзя лучше. Я почитал себя как бы в ковчеге, предназначенном для спасения и возрождения рода человеческого, и хотя с прискорбием, но без страха смотрел на потоп, готовившийся поглотить весь Запад.

Весь политический горизонт казался ясен, а барометр его внимательным умам уже показывал непогоду. Всегда великим народным революциям в мире предшествовали сильные перевороты в нравах, в мнениях и особенно в словесности, которая служила верным изображением.

Совсем без умысла с 1823 года я уклонился от точных сведений о том, что происходит в Европе. Мой мир заключался весь в одной Бессарабии, а потом в Керчи. Но в 1829 году, находясь более в сношениях с просвещенным миром, я с новым, особенным любопытством принялся за литературу, как иностранную, так и нашу. Каким удивлением, каким ужасом я был поражен! Те, которые не переставали следить за постепенным развитием пагубных систем, не могли того восчувствовать.

От театра я почти отвык и редко его посещал. А никогда еще на него не тратилось так много денег, никогда еще костюмы, декорации и представления балетов не были так великолепны, французская и русская труппы никогда еще не были так многочисленны. Но трагедия и высшая комедия совсем были брошены; их заменили так называемые мещанские драмы и комедии (comedies bourgeoises); особенно же изобиловали мелодрамы и водевили; одним словом, трогательное или умно-забавное должно было уступить место ужасному и отвратительному или непристойно-шутовскому. Это было мне не совсем по вкусу...

Уже несколько лет, как молодой Каратыгин блистал на русской сцене в трагических ролях. Природа сама сложила его для них: мужественный голос и лицо, высокий и красивый стан, все дала она ему. Но дала ли она ему способности? Если нет, то он умел приобресть их прилежным изучением своего искусства и благодаря советам умной, образованной и достаточной жены. По ее желанию, с нею ездил он в Париж и там, дивясь Тальме, как переимчивый русский, удачно старался подражать ему. Но, увы, время классицизма прошло, и он мог только изумлять нас в чудовищных ролях. Жена его тож имела много таланту в благородных ролях, только картавый выговор много вредил ей. Старшая Семенова сошла со сцены и вышла за князя Гагарина; меньшая, Нимфодора, продолжала все еще пленять в маленьких операх. Сосницкий, хотя уже весьма в зрелых летах, играл еще молодых людей в комедиях. Дюр, славный буф, был еще молод, но вскоре потом умер. Воротников был уморителен, когда играл деревенских дурачков, и создал роли Филаток. Прочие были все прежние актеры; а из новых, право, назвать некого.

Переходя из одной крайности в другую, я охолодел к французскому театру: он опротивел мне, и я никогда почти его не посещал. И оттого могу только припомнить себе и говорить здесь о двух главных лицах тогдашней труппы. Я уже раз назвал Жениеса; мне случалось видеть его в обществе; это был самый несносный француз, зато на сцене достоин бы он был играть одинаковые роли с Тальмою. Мадам Виржини Бурбье, красивая собою, также создана была играть Селимен и Эльмир; но все это уже было брошено.

Только один итальянский театр меня тогда еще притягивал. Года за два перед тем поручено было меломану, знатоку в музыке и самому артисту, графу Михаилу Виельгорскому на казенный счет выписать из Италии певцов и певиц, и он сделал сие удачно и дешево. Но так как это был один только высший каприз, то первую зиму желание угождать, новизна, мода заставляли лучшее общество посещать представления опер плодовитого и разнообразного Россини, который тогда был неистощим...



[1] П.С. Пущин — член Союза благоденствия, по отзывам знавших его — человек честный, умный, прекрасный, хоть и был оставлен по делу о заговоре декабристов без наказания, но испугался так сильно, что в 1826 г. сделал самый злостный и самый глупый донос на Пушкина, соседом которого он был по Псковской губернии.

[2] Первая его жена, знаменитая Амалия Ризнич, в которую был влюблен и которую воспел Пушкин, умерла в 1825 году.

[3] Графиня Каролина (Розалия) Адамовна Собаньская, рожд. Ржевуская (1794—1885), красавица и умница, воспетая Мицкевичем, который был в нее безумно влюблен. Вместе с ним бывал у Собаньской и Пушкин, который в ее альбоме и, как полагают, для нее написал свое прелестное и нежнее стихотворение «Что в имени тебе моем». Любовь Мицкевича увенчалась успехом, но Собаньская, легко менявшая своих поклонников и мужей, скоро оставила его, а поэт, разочаровавшись в ней, выразил ей свое презрение в язвительном стихотворении «Прощание». По утверждению биографов Мицкевича, Собаньская была самою красивою из всех живших в Одессе полек, а в числе их была знаменитая Ольга Потоцкая-Нарышкина; безмерно веселая, любительница изящных искусств, прекрасная пианистка, она была душою общества, к которому принадлежала. Оставив своего мужа ради гр. И.О. Витта (брата О. Нарышкиной и С. Киселевой), она всюду следовала за ним и в конце концов вышла за него замуж. Николай I опасался ее вредного политического влияния на поляков, когда Витт был назначен военным губернатором в Варшаву, и требовал высылки Собаньской оттуда. Николай не хотел даже назначать Витта на более высокий административный пост в Польше из-за Собаньской, так как она, по словам царя, «самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в сети». В 1S36 г. Витт бросил Собаньскую, которая искала зашиты у русских вельмож, но скоро утешилась, выйдя замуж за X. Чиркоаича — адъютанта гр. Витта. В 1850 г. Собаньская жила в Париже, где у нее снова бывал Мицкевич, а затем, когда ей было лет под шестьдесят, вышла замуж за французского писателя и поэта П. Лакруа. Сестра ее Эвелина, бывшая в первом браке за Ганским, имела длительный роман с знаменитым писателем Бальзаком, который после женился на ней.

[4] Одна московская дама спросила у одного английского путешественника, какой чин имеет Питт? Тот никак не умел отвечать ей на это. Тогда русское генеральство ездило цугом, а штаб-офицеры четверней. «Ну, сколько лошадей запрягает он в карету?» — спросила она. «Обыкновенно ездит парой», — отвечал он. «Ну, хороша же великая держава, у которой первый министр только что капитан», — заметила она. Многие и поныне готовы еще так думать. — Авт.

[5] Директором департамента духовных дел иностранных исповеданий, куда Блудов устроил Вигеля.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев



Публикуется по изданию: Ф.Ф. Вигель. «Записки» (под редакцией С.Я. Штрайха),
Артель писателей «Круг», М.: 1928, репринт Захаров, М.: 2000

© Захаров, оформление, 2004