Часть VII I Приближался конец первого двадцатипятилетия девятнадцатого века. Всеобщий мир, устроенный сонмом царей на Венском съезде или, лучше сказать, тем, кого почитали все их главою, все еще существовал. Аракчеев, умнейший изо всех действующих тогда лиц, друг и блюститель порядка, был сильнее чем когда. Жестокий его характер был, однако, более вреден, чем полезен, самодержавию. Тайная полиция, под именем особой канцелярии, находилась тогда в заведовании министерства внутренних дел. Граф Кочубей как бы гнушался этою частию, а преемник его, престарелый и беспечный Ланской, мало о ней заботился. Под ними этою частию управлял статский советник Максим Яковлевич фон-Фок, мне знакомый человек: ибо отцы наши были друзьями, к мы оба образованы были одним наставником г. Мутом, только он лет шесть попрежде меня. Он был немецкий мечтатель, который свободомыслие почитал делом естественным и законным и скорее готов был вооружаться на противников его. Вообще же он никогда не был расположен под кого-либо подыскиваться. Рыцарь Милорадович добровольно обратился в главу шпионов и каждый вечер терзал царя целыми тетрадями доносов, по большей части ложных. Только по части духовной и особенно в министерстве просвещения вводимо было нечто совершенно инквизиционное. Министр Шишков был не что иное, как труп, одним злодеем гальванизированный. Таков был Магницкий. Первые годы молодости своей провел он в эпикурейской Вене и в революционном еще Париже; там рано развратилось сердце его. Когда он возвратился в отечество, то сперва вместо трости носил якобинскую дубинку, с серебряной бляхой и с надписью: droit de I'homme [право человека]. Потом он был самым усердным англоманом, а после Тильзитского мира отчаянным обожателем Наполеона, что, кажется, и было причиной ссылки его в Вологду. Оттуда назначен он был воронежским вице-губернатором, а вскоре потом губернатором в Симбирск. В это время сильно пристал он к мистицизму и тем угодил министру князю Голицину, который испросил ему место попечителя Казанского университета, а по званию члена главного правления училищ держал его при себе в Петербурге. Он совершенно оседлал Голицына; но, предвидя скорое его падение, способствовал оному, войдя в тайные сношения с его противниками. Езда на Шишкове показалась ему еще гораздо покойнее. Вот первый случай, что в руках его, находилась достаточная власть для преследований: он им воспользовался. Более всего нападения его направлены были на Библейское общество, к коему он принадлежал; вообще, нападал он на все то, что сам прежде исповедовал. Горе профессорам, которые на кафедре дерзнут выразить какую-нибудь смелую мысль; горе писателям, если в их творениях ему покажется что-нибудь двусмысленным; горе цензорам, то пропустившим. И если бы у него были какие-нибудь убеждения! Но он никого и ничего не любил и ни во что не веровал. Подручником себе избрал он одного неутомимого пустомелю Рунича, который в должности попечителя Петербургского университета занял место умного и ученого Уварова. Этот, кажется, был чистосердечнее, зато уже бессмысленнее его ничто не могло быть. Можно себе представить, в каком положении находилась тогда подрастающая наша словесность. Знаменитая госпожа Крюденер около этого времени испытала также гонение правительства. Года три-четыре оставалась она в Петербурге, но учение свое мало успела в нем распространить. Под ее председательством составилось только небольшое общество мечтательниц. Главным из них и ей самой в 1823 году посоветовали выехать из столицы. В числе их была и моя любезная, устаревшая Александра Петровна Хвостова. Уведомляя меня о намерении их избрать местопребыванием южную Россию, она требовала моего совета, а я предлагал ей Бессарабию. Но как она сделалась истинно набожною, то остановилась в Киеве, где и поднесь находится в живых. В ответе моем мне вздумалось поэтизировать, в блестящем виде представить полуденный берег Крыма, который я знал только по описаниям и наслышке. Письмо мое представила Хвостова на общее суждение дамского совета. Главною распорядительницею в деле переселения была богатейшая из сих женщин, мужественная княгиня Анна Сергеевна Голицына, урожденная Всеволожская. Описание мое, как уведомляла меня Хвостова, воспламенило ее воображение; она начала бредить неприступными горами, стремнинами, шумными водопадами. Как всех на дорогу снабжала она деньгами, то в капитуле имела первенствующий голос. Как леди Стенгоп[1] на Ливане, избрала она красивое место над морем и начала тут строить церковь и дом. Госпожа Крюденер с зятем и дочерью, бароном и баронессой Беркгейм, поселилась пока в маленьком городе, называемом Эски-Крым; но вскоре потом в 1824 году переселилась в вечность[2]. За нею скоро последовала привезенная Голицыной одна примечательная француженка. Она никогда не снимала лосиной фуфайки, которую носила на теле, и требовала, чтобы в ней и похоронили ее. Ее не послушались, и оказалось по розыскам, что это была жившая долго в Петербурге под именем графини Гашет сеченая и клейменая Ламотт, столь известная до революции, которая играла главную ролю в позорном процессе о королевином ожерелье[3] Занимая читателя все предметами мне посторонними, медлю говорить ему о себе и не знаю, как приступить к тому. Тяжело мне воспоминание о мучительном, хотя кратковременном, губернаторстве моем. Вечером [28 ноября 1825 г.] я не велел без нужды никого к себе пускать, развалился на диване и предался приятнейшим мечтаниям. Вдруг послышался мне в передней небольшой шум. и мне пришли сказать, что приехавший из Одессы Липранди непременно желает меня видеть. О, этого подавай сюда, и ну его расспрашивать! Он неохотно отвечал; лицо его, всегда довольно мрачное, показалось мне еще мрачнее. После минутного молчания вот короткие слова, которыми обменялись мы: — Я привез вам худые вести. — Что такое? — Государь опасно болен. — Быть не может! На другой день все узнали [о смерти Александра I] и все молчали, по крайней мере со мною. Не получив никакого официального извещения, мне и не следовало говорить; а другие, может быть, щадили мою скорбь. Греки же и филэллины не скрывали своей радости: они возлагали великие надежды на Константина Павловича, потому что он в молодых летах говорил по-гречески, имел при себе Куруту [грек-генерал, любимец Константина] и покровительствовал иногда единоземцев их, находящихся в России. Сии бессмысленные не знали, что никто так не вооружался против войны с турками[4]. Все они толпились вокруг вестника Катакази и сделались так надменны, что встречающимся не хотели кланяться. Молдаване тоже не показывали большой печали и оставались довольно равнодушны; им было все равно: не тот, так другой. Вся
Россия находилась тогда в странном
положении. Обыкновенно преемник
усопшего императора манифестом
возвещал нам в одно время о кончине его и
своем воцарении. Тут более тысячи верст
отделяло наследника престола от столицы,
и вдали от нее, совсем в другой стороне
последовала кончина его
предшественника. Сколько времени нужно
было на разъезды, на сообщение известий;
сей промежуток времени имел вид
междуцарствия. Я ожидал сведений и
приказаний из Таганрога, из Петербурга,
из Варшавы. Наконец, 3 декабря получил я
первую формальную бумагу с черной
каймой, подписанную наместником 25
ноября, в день приезда его в Таганрог. В
ней, извещая меня о несчастном событии,
он предписывает, чтобы во всех актах
сохраняемо было имя покойного, впредь до
повеления ныне царствующего государя
императора Константина Павловича. Я
подчеркнул точные слова его предписания. По военному ведомству дело шло проворнее. Вследствие полученных им приказаний, генерал Желтухин 6 декабря, в Николин день, на широком дворе митрополии, после обедни приводил к присяге новому царю всех воинов, налицо находящихся в Кишиневе. Духовное начальство также не замедлило получить указ из Святейшего Синода, и архиепископ Димитрий официальным отзывом пригласил меня на панихиду 12 декабря, в самый день рождения усопшего. Одним словом, я пел еще за здравие, когда духовенство и войско пели за упокой. Однако же вечером того же числа прибыл ко мне сенатский курьер с указом из Сената, и весь этот вечер просидел я в областном правлении, дабы скорее привести указ сей в исполнение. Надобно было присяжные листы перевести на молдавский язык, печатные указы с нарочным разослать по иннутам [уездам) и повестить всех гражданских и отставных чиновников об учинении присяги. На другой день, 13 декабря, сие совершено мною в крестовой церкви архиерейского дома. По совершении сего священного обряда, казалось, нам оставалось только спокойно ожидать распоряжения нового правительства; но нет, почти месяц прошел после того, что скончался Александр, а Константин хранил молчание. Царствовал один только густой мрак неизвестности, подобный тому, который постоянно покрывал тогда наше полуденное небо. Впотьмах все предметы кажутся страшнее. И вблизи и вдали, казалось, грозит нам опасность. Неизвестно откуда взялись слухи, что во второй армии (из коей две дивизии занимали Бессарабию) готов вспыхнуть мятеж. И действительно, и солдаты и офицеры равно не любили цесаревича, почитая его жестокосердым, руссо-ненавистником. Сии слухи имели по крайней мере какое-нибудь основание, и верноподданный, трусливый генерал Желтухин придавал им вероятность, запершись и нигде не показываясь. Но другие, самые нелепейшие слухи ходили насчет Петербурга. Уверяли, будто великий князь Николай Павлович, пользуясь смертью одного брата и отсутствием другого, захотел воссесть на престол и был засажен в крепость; будто у него сильная партия, и может последовать междоусобная война. Надобно было жить в таком отдалении от истины, чтобы поверить такому вздору. Экстра-почта в восемь дней из Петербурга приходила к нам два раза в неделю. По последней полученной почте, 23 декабря к вечеру, не было ни бумаг, ни писем. «Долго ли это будет?» — подумал я. На другой день, часу в двенадцатом утра, по окончании обычных моих занятий, пришел ко мне от архиепископа Димитрия секретарь консистории с важными, по словам его, бумагами. Преосвященный получил их накануне по почте и, сообщая их мне одному, просил о содержании их никому не говорить. Тут были печатные листы, манифест покойного государя, отречение Константина Павловича и, наконец, манифест о восшествии на престол императора Николая 1. Сим, казалось, развязывалась загадка; но во мне, привыкшем сомневаться, умножилось недоумение. Для объяснений поспешил я к архиерею; он показал мне коротенькое письмо директора почтового департамента тайного советника Жулковского. Препровождая к нему манифесты, он прибавлял только: «Дай Бог много лет здравствовать молодому нашему государю, тяжел был для него первый день его царствования». Выходя от архиерея, я зашел к ранней вечерне в его домовую церковь, и как это был сочельник, то слышал возношение имени еше Константина, царя казанского, астраханского и прочее, и провозглашение всего императорского титула его. Тайна не могла долго укрываться; в тот же вечер многие стали подозревать ее. На другой день, 26 числа, сделал я несколько посещений, а возвратясь домой, нашел много бумаг, полученных с почты. Ни в одной особенной важности не было, исключая петербургских газет, в которых нашел я манифесты, читанные мною за два дня до того, и назначение множества генерал-адъютантов. В прибавлениях находилась подробная реляция о происшествии 14 декабря. Слышно было, что число заговорщиков против правительства было гораздо значительнее числа возмутителей, схваченных в день мятежа; слышно было, что их отыскивают по губерниям и под стражей отправляют в Петербург. У нас пока еще ничего подобного не было. И в самые лучшие годы моей жизни иногда без всякой причины находил на меня сплин, что в переводе у нас значит хандра. Свет становился мне не мил, и все казалось постылым. Такой недуг напал на меня в воскресный день, 10 генваря. Я не велел никого к себе пускать и, только что смерклось, при слабом мерцании одной свечки, лежал один с черными думами: вдруг письмо от Липранди. Он пишет, что, несколько дней будучи нездоров, сам не может явиться, и спрашивает, не слыхал ли я чего об ужасном происшествии, бывшем в окрестностях Белой Церкви? На этом самом письме написал я только сии слова: «Ничего не ведаю» — и отослал к нему назад. Раз уже веселые мысли мои разогнал он недоброю вестию; тут мрачные рассеял он, возбудив опасения насчет графа, который находился в Белой Церкви. Не прошло часу, как возвестили мне полицеймейстера Радича и с ним присланного от графа чиновника. Отказать им в приеме я не мог, да и не захотелось бы после письма Липранди. Чиновник сей был девятнадцати- или двадцатилетний юноша, Степан Васильевич Сафонов, только что в августе поступивший на службу в канцелярию графа, бывший при нем в Таганроге и в короткое время сделавшийся его первым любимцем (впоследствии времени был он первым его министром). Он подал мне две незначительные бумаги. «Неужели ничего более?» — спросил я. «Да, — отвечал он, — я проездом в Кишиневе, имею секретное поручение далее и только переночую у Якова Николаевича» (Радича). Все это было так странно, что крайне меня удивило. Насчет происшествия сказал он, что граф приехал в Белую Церковь после оного. Это было возмущение Черниговского пехотного полка под начальством бывшего семеновца, знакомого мне Сергея Муравьева. 2 генваря происходило небольшое, но настоящее сражение: Муравьев и брат его Матвей взяты в плен, третий брат (Ипполит) убит, а некоторые из офицеров разбежались неизвестно куда, На другой день, 11-го числа, рано явились ко мне опять Радич с Сафоновым. Они совершили важный подвиг: арестовали Липранди, опечатали его бумаги, не велели никого к нему допускать, а мне предоставили отправление его в Петербург. «Так как все сделано мимо меня, — сказал я, — так как по сему делу не имею я ни строчки от наместника, то пусть г. полицеймейстер возьмет на себя и сей последний труд. Мне, по крайней мере, позволено будет его видеть?» Радич отвечал: помилуйте, вам везде открыт вход. Мне хотелось освободить вчерашнее письмо, и я в том успел. Липранди нашел я чрезвычайно упадшего духом, и, хотя он божился мне, я почитал его виновным. После с удовольствием узнал, что я ошибся. На другой день Радичем был он отправлен с полицейским офицером. Какая мысль была у графа устранить меня от этого дела? Неужели подозревал он меня в каком-либо соучастии с подозреваемыми? Нет, этого не было; но он почитал меня большим приятелем Липранди и знал всю сербскую вражду Радича против него. Вообще, он не любил церемониться с губернаторами и часто без их ведома давал свои предписания исправникам и городничим. Иные обижались этим; в таком случае что могло быть удобнее Катакази, и напрасно он удалил его. Везде сперва его произвол, а потом, пожалуй, и закон, лишь бы он был согласен с его видами. Дней через пять после отсылки Липранди были новые арестации, новые отправления. Два бежавших офицера Черниговского полка находились в Кишиневе под чужими именами, и мы того не подозревали. Николаевский полицеймейстер, подполковник Павел Иванович Федоров, человек тонкий, всеведущий, неутомимый[5], не Радичу чета, тайно уведомил нас о том, прибавляя, что один из них, под новым именем, ожидает писем и денег из Кременчуга. Посредством мнимой повестки с почты, посредством этой ловушки не трудно было схватить обоих. Названий сих офицеров не помню, да и их самих не имел духу видеть. Один из них был ранен, а согласно предписаниям следовало их закованными отправить в Петербург. Сию жестокую операцию предоставил я Радичу[6], Как сладостно мне было увидеть спасительную бумагу об отпуске, дарующем мне свободу! Совершенная весна наступила уже несколько дней, когда 4 марта [1826] оставил я Кишинев. Я сперва намеревался отправиться в Пензу; последние происшествия заставили меня переменить сие намерение. При начале нового царствования могут быть благоприятные случаи для выгодной перемены службы, подумал я между прочим. В Житомире находились тогда квартира одного пехотного корпуса и корпусный начальник генерал-лейтенант Рот, Логин Осипович, с которым в Петербурге случалось мне встречаться, с которым даже был я знаком, но не коротко. Родом из Альзаса, он соединял в себе всю дореволюционную изысканную учтивость французов с немецкою жестокостию и педантством. Будучи другом порядка и поборником законной власти, он, древний дворянин, пошел простым рядовым в корпус принца Конде и, неоднократно сражаясь за короля своего, достигнул офицерского чина. Когда корпус сей распустили или, лучше сказать, когда он разошелся, Рот поступил офицером в русскую службу. Во время турецкой войны в 1809 году начал он выходить из неизвестности и быстро подвигаться в чинах. Отечественная наша война в 1812-м и в последующих годах представила множество случаев отличиться; он отчаянно сражался и не раз был ранен, между прочим, в рот: фамильное имя его рану эту сделало известною всей России. Судьба определила этому человеку быть деятельным врагом мятежников: войско под его начальством и под его распоряжением усмирило недавно бунт Черниговского полка, за это молодой император и наградил его Александровской лентой. Мне никакого следа не было посетить генерала Рота, но любопытство взяло верх над чувством приличия. Проездом через город, где он начальствовал, счел я будто бы обязанностию явиться к нему, хотя это было после обеда, и я был во фраке. Довольствуясь и сим изъявлением глубокого уважения, он пригласил меня с ним побеседовать. Он сделался словоохотен, рассказлив, и насчет последних происшествий узнал я от него много любопытных подробностей. Между прочим сказывал он мне, как Шервуд, получивший в награду название Верного, по ночам приезжал к нему из Махновки. Никому во второй армии, к которой он принадлежал, не решался Шервуд представить своих тайных изветов, а по соседству с одной из корпусных квартир первой армии решился доверить их Роту. От сего последнего донесения отправлены были в Таганрог и хотя застали императора в живых, но при последнем издыхании. В Петербург после почти трехлетнего отсутствия я приехал 21 марта. На другой день поспешил я посетить всех добрых знакомых моих; вестей, вестей о происходившем в последние четыре месяца наслушался я досыта. Сообщать же все слышанное мною тогда нахожу, что здесь еще не место. В это время (не помню, в конце апреля или в начале мая) прибыл граф Воронцов для поклонения новому императору. Болезнь моя была причиной или, лучше сказать, послужила предлогом неявки моей к нему. С ним были только Левшин да новый любимец его Сафонов. Левшин испросил мне дозволение, аки больному, явиться [к Воронцову] в сюртуке и с зонтиком на глазах. Итак, я предстал пред его графские светлые очи, подобно моим тогда, омраченные и зонтиком осененные. Сходство в болезненном положении растрогало меня; может быть, и его. Он сознался, что, после всего происходившего со мною в Бессарабии, мне воротиться туда некстати. И вдруг не с другого слова предложил мне новое место керчь-еникальского градоначальника. Я в изумлении молчал. Он представил мне всю блестящую сторону сего нового назначения, власть почти независимую и почти неограниченную, большое содержание, начальство над флотилией и казаками, составляющими таможенную и карантинную стражи, широкое поле для созидательной моей деятельности, имя в истории и, наконец, может быть, статую после смерти, В другое время у меня загорелось бы в голове, а тут я оставался довольно равнодушен. Я не смел ни отказаться от предлагаемого мне места, ни принять его и выпросил себе неделю на размышление. Он спешил тогда в Одессу, ибо в Аккермане назначен был конгресс, на который ожидали турецких полномочных: с ними должен был он стараться устранять все недоразумения, все неудовольствия наши с Портой. Дня за два до его отъезда опять явился я к нему с изъявлением согласия; он обнял меня и, уезжая, отправил к государю все представления свои. В день рождения нового императора, 25 июня, ровно через два года после восстания на меня в Кишиневе, подписан указ, который разлучал меня с ним. Это время для меня столь горестное, по расположению души моей даже убийственное, было, однако же, обильно всем тем, что могло меня утешить и даже порадовать. Все действия императора Николая были согласны с моими правилами и моими желаниями. Либерализм, столь нам несвойственный, обезоружен и придавлен; слова правосудие и порядок заменили сакраментальное дотоле слово свобода. Строгость его никто не смел да и не хотел назвать жестокостию: ибо она обеспечивала как личную безопасность каждого, так и вообще государственную безопасность. Везде были видны веселые и довольные лица, печальными казались только родственники и приятели мятежников 14 декабря. По указанию расслабленного и встревоженного Карамзина, в самый день мятежа не имевшего сил владеть пером, государь в тот же вечер призвал к себе друга его Блудова. Он поручил ему изобразить со всею точностью происшествие, от которого столица находилась в ужасе, и сделать сие поспешно тут же, не выходя из его кабинета. На другой день сие известие, припечатанное в газетах, должно было разойтись по всей России. По внезапности поручения не знаю, кто бы в таком случае не потерялся? Блудову посчастливилось. Он представил истину с такою ясностию, с такою откровенностию, к которой мы в России тогда не привыкли; всегда раскрашенная в официальных актах, она невольно порождала сомнения, а тут, напротив, должна была поселить совершенную доверчивость к словам нового правительства. Государь был совершенно доволен и с этой ночи человека, мало ему дотоле известного, оставил при своей особе. После того для рассмотрения действий мятежников учреждена была в крепости, в которой они находились, следственная комиссия под председательством великого князя Михаила Павловича. Государю угодно было назначить в нее Блудова производителем дел, что поставило бы его в необходимость каждый день находиться при допросах обвиненных, из коих некоторые были ему весьма знакомы. Для души его это было бы слишком тягостно, и он умолил царя уволить его от сей обязанности. Зато каждый день лично вручаемы ему были государем протоколы заседаний комиссии, и в одной из соседственных от кабинета царского комнат занимался он составлением из того общего дела. Часть зимы и всю весну провел он в сих занятиях и довершил труд свой известным «Донесением следственной комиссии» за подписанием председателя и всех членов ее и за его скрепою, которое тогда же было напечатано особой книжкой для всеобщего сведения. Из документов, находившихся у него в руках, он мог усмотреть, что, исключая Пестеля, Рылеева и некоторых других, настоящих революционеров, понимающих цель, к которой идут, все заговорщики, по большей части военные, были молодые люди, увлеченные примером обычая и распространившейся моды и почитающие свободомыслие лучшим выражением ума и познаний, коих не было в них. Заметно было, что зачинщики более всего старались действовать на неопытных и на недальновидных. Как же было не пожалеть о сих несчастных. Излагая их суждения, Блудов умел умалить их значительность и тем самым, вероятно, надеялся смягчить над ними приговор суда. Иногда действия их были так смешны, что в описании их проглядывала у него невольная ирония. И были люди, которые это ставили ему в вину! Как можно ругаться над жертвами, готовыми пасть под ударами закона? Их следовало бы венчать цветами, представить хотя злодеями, но великими людьми смелых проказников, которым хотелось только шума и тревоги и не помышлявших о последствиях, возбудить не сострадание к ним, а энтузиазм к их дерзким подвигам. Кажется, это не совсем было бы согласно с видами правительства. Впрочем, он сказал одну только правду, и все присутствовавшие в комиссии подтвердили ее своим подписом. Затем учрежден Верховный уголовный суд, составленный из всех членов Государственного совета, Синода и сената, к коим присовокуплено было несколько полных генералов. В числе судящих находился Сперанский, в числе подсудимых задушевный друг его, инженерный полковник Батенков, с которым познакомился он в Сибири (от управления коей он давно был уволен) и которого удалось ему перевести в Петербург. Тесные связи его с ним ни для кого не были тайной, и в следственной комиссии все ожидали, что из уст Батенкова выйдет наконец имя его. Иногда действительно оно как бы скользило по ним; но сей скромный и твердый человек, говорят, чрезвычайно умный и ученый, весь преданный ему, до конца не выдал друга. Казалось, что сих подозрений было бы достаточно, чтобы удалить его по крайней мере от службы[7]; напротив, сей хитрец, разгаданный и отвергнутый покойным Александром, нашел средство войти в милость к новому государю. Представив ему, что в России недостаток в законах, он возбудил в нем весьма похвальную жажду к славе 'законодателя; по словам его, имя Николая в России должно было стать выше имен Ярослава и царя Алексея Михайловича, а вообще в потомстве наравне с именами Юстиниана, Феодосия и Наполеона. Принимая на себя огромный труд составления свода существующих узаконений и издания потом нового уложения, он уверил царя, что сей труд не может быть довольно успешно совершен без личного участия и надзора его величества. И потому комиссия составления законов обращена в If отделение императорской канцелярии, а он назначен оного главноуправляющим. Таким образом открыл он себе свободный доступ в кабинет царский, каждую неделю имел доклад, сохранил доверенность Николая до самого конца жизни своей, но не приобрел того атияния, которое надеялся иметь вообще надела в целом государстве. По высочайшей воле Блудов отряжен был в Верховный уголовный суд для доставления, в случае нужды, потребных объяснений по делу о подсудимых. Тут встретился он и хорошо познакомился со Сперанским; но кажется, что взаимной симпатии сии господа не восчувствовали. За все труды Блудов был награжден Аннинской лентой и званием статс-секретаря, что как будто поставило его на путь, ведущий к занятию министерского места. В первых числах июля, не помню именно, в какой день (ибо мой ум находился тогда в таком же расстройстве, как и тело), над виновными совершен приговор суда [13 июля]. Полтораста осужденных выведены на гласис перед крепостию, им прочтено решение суда, над ними переломлены шпаги, сняты с них мундиры и фраки, они облечены в крестьянское платье и отправлены в ссылку. Пять человек были повешены. Все это происходило вскоре по восхождении солнца и в отдаленной части города, следственно, зрителей не могло быть много. Несмотря на то, в этот день жители Петербурга исполнились ужаса и печали. Более шестидесяти лет после Мировича не видели они торговой смертной казни. В тоскливом уединении моем я мало ведал о том, что происходило в городе. Несколько доброжелателей с намерением развеселить меня, сколько-нибудь рассеять грусть мою, назвались ко мне обедать и условились насчет дня. Я поручил кому-то заказать обед в трактире и накупить вина. Надобно же было случиться, чтобы это было в самый печальный день казни. Тут был Левшин, который приехал объявить мне, что указ 25 июня, о назначении меня градоначальником, из сената только что получен им в канцелярии отсутствующего уже графа Воронцова, и меня с тем поздравить. Доктор Груби сообщил мне известие о наградах, полученных Блудовым. Первое принял я почти с огорчением, последнее довольно равнодушно: печальное все принимал я к сердцу, все радостное скользило по нем. Между прочим находился у меня один знакомый мне лейб-гренадерский офицер Пересекин, который со взводом гренадер в это утро был свидетелем происходившего перед крепостию; с прискорбием и большими подробностями описывал он сцены, раздирающие душу. И вместо веселия гости мои умножили мою грусть. Возвратившийся из-за границы Кочубей нашел с удовольствием прежнего подчиненного своего Блудова; деятельно-употребленным мнением своим он еще более утвердил государя в высоком мнении, которое возымел он об нем. Дашков, управляющий дотоле в Петербурге делами константинопольской миссии, мало-помалу стал переходить на другое поприще и также был предназначаем для высших занятий. Жуковский по учебной части был наставником наследника престола и почти домашним посреди императорской фамилии. Полетика, оставивший должность посланника и возвратившийся из Америки в предыдущем году, сделан был сенатором. Будучи великим князем, Николай Павлович встретил его за границей, полюбил его оригинальный и смелый ум, продолжал быть с ним милостивым, и все были уверены, что он будет очень силен у двора. Все друзья, арзамасцы! Касательно успехов по службе, не тот, так другой, каждый готов был протянуть мне руку помощи. И кто бы поверил? В это время никак не входило мне это в голову.
[1] Леди Эстер Стенгоп (1776—1839) — дочь английского государственного деятеля; была секретарем у Питта-младшего; путешествовала по турецкому Востоку, участвовала в местной политической жизни и имела огромное влияние на все население Сирии. [2] Баронесса Варв. Крюденер (1765—1825), ур. Фитингоф, — известная проповедница мистического суеверия и шарлатанка. Александр I встретился с нею в 1815 году и поддался ее влиянию, советуясь с нею о государственных делах. Кн. Анна Сергеевна Голицына (1779—1838), одна из самых усердных сторонниц Крюденер, была женщина эксцентричная. Выйдя замуж, она прямо от венца разошлась с .мужем, отдав ему половину своего огромного состояния, ударилась в мистицизм и взяла на свое содержание всю колонию бар. Крюденер; когда деятельности последней стали ставить препятствия в столице, Голицына собрала всех этих кликуш, снарядила огромную барку, и они прямо от Качинкина моста в Петербурге отплыли в Крым. Здесь Голицына начальствовала в своей колонии, носила мужской костюм и сама называла себя «старухой гор». Имела большое влияние на все татарское население округи. [3] Жанна де-Ла-Мотт (род. 1756) — родственница старого французского королевского дома Валуа. близкая приятельница королевы Марии-Антуанетты, казненной в 1793 году. Прославилась участием в процессе об ожерелье королевы (1784—1786). История эта заключается в следующем. У двух парижских ювелиров осталось невыкупленным огромной ценности бриллиантовое ожерелье, заказанное для любовницы Людовика XV, Дюбарри- Они предлагали его королеве, но у Марии-Антуанетты не было денег для этой покупки. Ламотт решила использовать эту историю и для своего обогащения и для возвеличения своего любовника кардинала Рогана, который в то время тщетно пытался вернуть себе былое влияние при дворе. Благодаря сложной интриге Ламотт через Рогана выманила у ювелира ожерелье якобы для королевы, дурачила в этой интриге и кардинала, и королеву, и ювелиров и в результате всей истории была посажена в тюрьму. Хотя королева доказывала свою непричастность к воровству, но, несомненно, была заинтересована в сокрытии этой грязной истории; вскоре после осуждения Ламотт бежала из тюрьмы при содействии Марии-Антуанетты. История эта с внешней стороны так же содействовала подрыву престижа монархии во Франции, как у нас история с Распутиным в последние годы царизма. По официальным источникам Ламотт умерла еше до казни королевы, в 1791 году, но очень многие верили в то, что она умерла в Крыму; среди них был Вигель. Польский поэт, приятель Пушкина и Мицкевича, гр. Г. Олизар встречал эту приятельницу Голицыной и также называл ее в своих воспоминаниях г-жой Ламотт, участницей процесса об ожерелье. [4] По дошедшим после до меня сведениям из Константинополя известие о смерти государя Александра поразило султана Махмуда. Смутившись, схватил он себя за бороду и сказал: буй-адам, добрый был человек. А наследника его, которого одно имя его устрашало, называл Асланом, т.е. разъяренным львом. — Авт. [5] Он не ожидал тогда, что некогда будет управлять Новороссийским краем. — Авт. [6] В Кишиневе был арестован один из деятельных участников восстания Черниговского полка И.И.Сухинов-Емельянов; под своей второй фамилией он и скрывался в Кишиневе. Отсюда он пытался было скрыться за границу, но не мог на это решиться, представив себе «товарищей, обремененных цепями и брошенных в темницы». Сухинов был в Кишиневе один, без товарищей. [7] Николай нашел лучший способ наказать Сперанского за его несомненное для царя-следователя сочувствие либерализму. Он велел Сперанскому составить роспись заговорщиков и определить степень виновности и наказания каждого. Сперанский в этом деле проявил усердие, удовлетворившее Николая и успокоившее царя насчет его революционности: не доверяя Сперанскому безоглядно, Николай счел после этого возможным вернуть его к государственной деятельности. Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев Публикуется
по изданию: Ф.Ф. Вигель. «Записки» (под редакцией С.Я.
Штрайха), |