Оглавление 

Глава XXII

В эту зиму я перенесла много домашних невзгод, которые обыкновенно потрясали мое здоровье. Весной я получила позволение оставить город на два месяца и в это время посетила Троицкое, заехала в Круглово. Хотя я пробыла здесь не более недели, все же заметила, что мое поместье во многом было улучшено. Крестьяне находились в менее жалком и апатичном состоянии, лошади и скот увеличились у них вдвое против прежнего, и они сами видели, что сделались гораздо счастливей, чем прежде под управлением польского или русского правительства.

Деятельность в двух академиях отвлекала моих мысли от скорбных впечатлений, вызванных со стороны другими обстоятельствами.

Около этого времени вспыхнула война со Швецией[1]. Продолжение ее ярко показало мощный характер и душевные качества Екатерины, столь справедливо признанные за нею историками ее царствования.

Во время этой войны со мной случилось происшествие, не лишенное интереса. Я уже говорила о своем знакомстве с герцогом Судерманским, братом шведского короля. Этот принц командовал флотом. Вскоре после открытия военных действий он прислал переговорный флаг в Кронштадт с письмом к адмиралу Грегу, прося его принять и передать мне небольшой ящик с письмом на мое имя. Адмирал как иностранец и мой искренний друг вдвойне считал себя обязанным поступить в этом случае с величайшей осторожностью; он отправил посылку прямо в Государственный совет. Императрица, почти каждый раз заседавшая там, приказала отослать пакет ко мне, не распечатывая ни письма, ни ящика. Я жила в ту пору на даче и не без удивления услышала о приходе посла из Государственного совета. Ящик и письмо были поданы: в первом заключалась посылка доктора Франклина, второе было очень вежливым извещением со стороны герцога Судерманского о том, как моя собственность вместе с захваченным кораблем перешла в его руки. «Не изменив нисколько чувства уважения, — прибавил он, — которое вы внушили мне после первого нашего знакомства на водах Спа, я не думал, что война, так неестественно поссорившая двух государей, почти кровных родственников, могла нарушить частную дружбу, поэтому я поспешил отправить посылку в собственные ваши руки».

Отпуская подателя, я сказала ему, что немедленно сама явлюсь во дворец и доложу государыне о содержании принятых депеш. Я отправилась в город, прямо во дворец. Войдя в гардеробную императрицы, я просила дежурного лакея доложить Екатерине, если она не занята, позволить мне видеть ее и показать некоторые бумаги, полученные мной утром. Императрица приняла меня в спальне, где она работала за письменным столом. Передав в ее руки письмо герцога Судерманского, я сказала: «А другие бумаги — от доктора Франклина и от секретаря философского общества Филадельфии, в которое я принята вовсе не по заслугам одним из членов».

Когда императрица прочитала письмо шведского принца, я спросила ее о дальнейших приказаниях. «Не отвечайте, пожалуйста, на него, и прекратите эту переписку».

«Эта корреспонденция, — отвечала я, — ограничивается единственно этим письмом, которое я получила от него в продолжение двенадцати лет. И хотя оставить это письмо без ответа не совсем прилично с моей стороны, я готова и теперь, как и всегда, беспрекословно повиноваться вашей воле. Вместе с тем позвольте мне напомнить вам о том портрете, каким я некогда обрисовала этого герцога, и вы, конечно, согласитесь, что он оказал мне эту честь не ради «моих прекрасных очей» (pour mes beaux yeux), а скорее для того, чтобы открыть этим путем договор о его личных интересах, совершенно противоположных его брату-королю».

Но императрица не хотела слышать о продолжении этой переписки. Через несколько месяцев мое заключение о характере и намерениях принца полностью оправдалось.

Прощаясь с государыней, я получила от нее приглашение провести этот вечер и посмотреть новую пьесу, которую ставили в Эрмитаже.

Я явилась пораньше и, проходя залой, где собрались мужчины, была встречена Ребендером, царским конюшим, добрым и честным человеком в полном значении этого слова. Он заметил, что он догадывается о причине моего посещения. «Очень вероятно, — сказала я, — но вместе с тем мне было бы приятно узнать от вас самих, что именно вы думаете об этом». — «Я получил письмо из Киева и узнал из него, что свадьба вашего сына уже состоялась во время отдыха его полка, проходившего через этот город».

Легко понять, как озадачила меня эта непредвиденная новость. Я думала, что провалюсь сквозь землю, но у меня, однако, еще достало сил спросить об имени жены Дашкова. Это Алтерова, отвечал Ребендер и, заметив изменение в моем липе, мой бедный друг вообразил, что я вдруг заболела. Он не подозревал того, как глубоко потрясли меня его слова. «Ради Бога, стакан воды!», — вскрикнула я.

Он бросился за водой. Я в несколько минут достаточно оправилась, назвала ему истинный повод к моему сегодняшнему визиту во дворец и сказала, что впервые услышала от него о женитьбе моего сына, во всяком случае предвещающей мало добра. Ребендер, привезший столь грустное известие, необычайно смешался, но я просила его позабыть об этом и помочь мне провести вечер в присутствии императрицы. Больших усилий мне стоило скрыть свои настоящие чувства.

Мое волнение было слишком явным, чтобы остаться без внимания окружающей придворной толпы, которая очень охотно выдала бы меня за государственного преступника, пойманного на измене, если бы государыня не обращалась ко мне часто со своим разговором. Приметив мой задумчивый и весьма рассеянный вид, она старалась развеселить меня своими шутками, которыми мастерски владела.

Я отказалась от ужина с императрицей и поспешила уехать домой. Рана, нанесенная материнскому сердцу, была слишком глубока и неизлечима. Несколько дней я могла только плакать; затем началась нервическая лихорадка. Я сравнивала поведение моего мужа относительно меня с женитьбой моего сына и тем более сокрушалась, что за все мои пожертвования ради детей, за неусыпные заботы о воспитании сына я по крайней мере заслуживала от него того же уважения, каким его отец почитал в подобном случае свою мать.

Так прошло два месяца, и наконец я получила письмо от князя Дашкова. Когда уже все сплетники Петербурга давно знали о его свадьбе, он просил у меня позволения на нее. Я, между тем, успела собрать достаточно сведений относительно его молодой жены и ее семейства и тем более отчаивалась в его выборе. Признаюсь, уронить меня ниже в общем мнении никто не мог, и одна мысль о насмешках над моим участием в этом браке лишала меня чувств.

Письмо его сопровождалось примирительной запиской со стороны маршала, графа Румянцева, в которой его сиятельство распространялся о предрассудках происхождения, непостоянстве и шаткости богатства и весьма нелепо (если не сказать, хуже этого, потому что мое знакомство с ним отнюдь не давало ему права на такое вмешательство) вздумал советовать мне в самую критическую минуту в отношениях между сыном и матерью.

Я отвечала ему довольно вежливо, но саркастически сказала, что среди многих глупостей, наполняющих мою голову, я никогда не думала с энтузиазмом о привилегиях высокого рода. Если бы я обладала хотя бы некоторой долей красноречия, так щедро расточаемого его превосходительством, то всегда отдала бы полное преимущество благовоспитанности, а как непременному ее последствию — доброму характеру из всех блестящих, но ломких предметов детского честолюбия.

Сыну я ответила в немногих словах. «Когда ваш отец, — писала я, — намерен был жениться на графине Катерине Воронцовой, он полетел на почтовых в Москву, чтобы испросить согласия у своей матери. Вы уже обвенчаны; мне это известно давно; я знаю также и то, что моя свекровь не более меня заслуживала иметь друга в своем сыне».

Томительная тоска продолжала тяготить меня; я совершенно потеряла аппетит и видимо угасала. В домашнем одиночестве я считала себя одинокой в целом мире, потеряв утешение тех, чья любовь была единственной путеводной звездой на пути моих прежних невзгод.

К зиме, почувствовав себя лучше в физическом отношении, я опять обратилась к своей академической деятельности: продолжала заниматься словарем, предприняла новый труд, который академия сочла исключительно моей заслугой, то есть точное определение всех слов, относящихся к политике, правлению и нравственности.

Эта последняя работа, для меня вовсе нелегкая, потребовала много внимания и каждый день служила мне громоотводом печальных дум, осаждавших меня. Я навсегда рассталась со светом, исключая мои свидания с императрицей один или два раза в неделю, в самом небольшом и близком ее кругу.

Весной я удалилась на дачу моего отца, отстоявшую от города дальше, чем моя собственная. Здесь мое уединение никем не нарушалось; являлись немногие, но и тем отказывали. Все лето я провела в таком мучительном нравственном состоянии, что если и устояла против замыслов отчаяния, то обязана тем милости Провидения. Покинутая детьми, я считала свою жизнь бременем и пламенно желала сбросить его, если бы только явилась на помощь посторонняя рука, способная избавить меня от безнадежного существования. Это нравственное настроение продолжалось или лучше возросло на следующий год, когда я получила позволение осмотреть свои поместья[2] под Москвой и в Белоруссии[3].

Прошлое, настоящее и будущее одинаково туманились перед мной, не было ни одной светлой точки, на которой бы могла остановиться мысль. Самые страшные видения фантазии овладевали мной. Я с трепетом вспоминаю, что в числе моих дум была мечта о самоубийстве. И если бы не освежала моей души религия, эта последняя опора в человеческом несчастье, последнее убежище для души, томимой отчаянием, я не могу поручиться за то, чем окончилась, бы моя агония. В одном уверена, что ни убеждение в нелепости акта самоуничтожения, ни сила рассудка не могли спасти меня: я слишком страдала, чтобы слушаться разума, гордости или другого человеческого побуждения. Я искала, от всей души искала смерти, но не хотела принимать ее добровольно, от своей собственной руки, Только религия могла спасти меня.

Глава XXIII

В эту зиму я менее, чем обычно, страдала ревматизмом, развитию которого содействовало болотистое местоположение моей дачи. Я была в состоянии предпринимать прогулки в карете и по-прежнему два раза в неделю обедала с императрицей.

Следующий рассказ остался в моей памяти из наших разговоров за одним из этих обедов. Граф Брюс, дежурный генерал-адъютант, толкуя о храбрости, удивлялся отваге солдат, которые на его глазах всходили на стены одного города под самым жарким огнем. «Ничего нет удивительного, — сказала я. — Самый отчаянный дурак может на минуту быть храбрецом и пуститься в атаку, зная, что она скоро кончится. Притом, извините меня, граф, не в этом состоит истинная военная храбрость. Настоящее геройство заключается в полной самоотверженности и осознании всех опасностей и трудов, в готовности встретить их, в решимости одолеть. Если бы стали пилить какой-нибудь член вашего тела острым деревянным ножом, и вы вынесли бы боль терпеливо, я сочла бы вас более мужественным, чем тот воин, который неподвижно простоит несколько часов перед неприятелем».

Императрица поняла меня, но граф привел доказательство, не совсем ясное, и указал на самоубийство как образец храбрости. В продолжение дальнейшего разговора, когда я опровергала мнение Брюса, с особым, воодушевлением, может быть, вследствие настроения моей собственной души, императрица ни на одну минуту не спускала с меня глаз.

Окончив свой рассказ, я обратилась к императрице и с улыбкой уверила ее, что никогда и ничто не заставит меня ни искать, ни замедлять моей смерти. Наперекор софизмам Ж. Ж. Руссо, идеала моей юности, я всегда буду того мнения, что страдать гораздо достойнее истинного мужества, чем искать ненормального облегчения от страданий. Императрица спросила, в чем состоит этот софизм Руссо и где я вычитала его.

«В «Новой Элоизе», — отвечала я. — Он утверждает, что не надо бояться смерти, потому что, пока мы живем, смерти быть не может, а когда умираем, нас больше нет». — «Он очень опасный писатель, — прибавила государыня. — Его слог кружит и сбивает с толку головы молодых людей». — «Я никогда не могла добиться свидания с ним, будучи в Париже в одно время с ним. Он прикидывался вечным инкогнито, между тем его пожирала жажда славы, и, наполняя мир толками о своей личности, он показал шарлатанскую скромность, действительно невыносимую. Его произведения, как вы заметили, без сомнения, опасны, потому что незрелые умы легко увлекаются его софизмами, принимая их за силлогизмы».

С этого дня императрица не упускала ни одного случая, чтоб дать новое направление моим мыслям, и я, разумеется, не была равнодушна к такой доброте.

Однажды утром мы были наедине. Екатерина попросила меня написать маленькую драму на русском языке для Эрмитажного театра. Напрасно я уверяла, что у меня нет и тени таланта для такого сочинения. Государыня настаивала и сказала мне, что подобное занятие, как она убедилась по собственному опыту, заинтересует и развлечет меня.

Наконец я была вынуждена согласиться, с одним, однако, условием, что императрица просмотрит первые два акта и поправит их или просто велит бросить в огонь.

Таким образом, договорившись, я принялась за работу в тот же вечер. На следующий день я окончила первые два действия и отвезла их императрице. Пьеса была названа именем главного лица Н... Это название, выражавшее действующий характер, никого не оскорбит, полагала я, тем более, что мой герой был самым общим местом, то есть человек вовсе без характера. Такими-то бесцветными существами и наполнено наше петербургское общество.

Императрица отвела меня в свой кабинет и заставила тут же прочитать, что было слишком почетно для моего сочинения. Над многими сценами она хохотала и, по снисхождению или по особенному расположению ко мне, произнесла самый лестный отзыв о моем опыте. Я обрисовала план третьего акта, где готовилась развязка драмы. На это она возразила и настаивала на пяти актах. По моему мнению, такая пьеса оказалась бы слишком растянутой и, не говоря о моей усталости, ослабила бы интерес к действию. Но я послушалась и поспешила окончить ее, потом два дня употребила на четкое переписывание и отдала ее императрице. Вскоре затем пьесу сыграли в Эрмитаже, и было приказано ее напечатать.

В начале следующего года я испросила у государыни позволения уволить моего сына в отпуск на три месяца для путешествия в Варшаву, где он должен был расплатиться с долгами своей сестры и проводить ее на родину.

По этому случаю я отдала все свои деньги и шесть месяцев жила долгами, пока не собрала свои доходы.

Сын мой съездил, исполнил поручение и перевез сестру в Киев, где он квартировал. Из Киева я узнала обо всех этих подробностях. Казалось, многие годы я не получала от детей ни одной строчки, а так как никто и ничто не вытеснило их из моего сердца, легко представить, насколько тяжело для меня было это отчуждение.

Брат мой Александр имел у себя на службе в Коммерческом департаменте и таможне молодого человека, Радищева, получившего образование в Лейпциге и особо уважаемого Воронцовым. Однажды в Российской академии появился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык: этот памфлет был написан Радищевым. В нем заключалась биография и панегирик Ушакову, товарищу автора по Лейпцигскому университету. В тот же вечер я сказала об этом сочинении своему брату, который немедленно послал в книжную лавку за памфлетом. По моему мнению, Радищев обнаружил в своей брошюре притязание на авторство, но в ней не было ни слога, ни идеи, за исключением кое-каких намеков, которые в ту пору могли показаться опасными. Спустя несколько дней мой брат заметил мне, что я слишком строго осудила Радищева. Прочитав его, он находит, что автор слишком превознес своего героя, ничего замечательного не сделавшего и не сказавшего за всю свою жизнь, что вместе с тем нельзя обвинить книгу ни в чем дурном.

«Может быть, действительно, — сказала я, — мой суд слишком строг. Но так как вы любите автора, я должна вам сказать, что особенно озадачило меня при чтении его произведения: если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все очертя голову. И эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».

Так это и случилось. В следующее лето, когда я жила в Троицком, брат известил меня письмом, что мое предсказание относительно Радищева вполне оправдалось: он написал сочинение такого свойства, что его приняли за набат к революции, вследствие чего он был арестован и сослан в Сибирь.

Нисколько не радуясь исполнению своего зловещего предсказания, я искренне сожалела о судьбе Радищева, особенно потому, что брат принимал живое участие в положении этого молодого человека и, следовательно, был глубоко огорчен его неосторожностью и гибелью.

В то же время я предвидела, что теперешний любовник постарается при этом удобном случае обвинить покровителя за счет покровительствуемого. Попытка была сделана ловко, но не достигла своей последней цели: ум Екатерины еще не совсем покорился господствовавшей над ней партии.

Но мой брат впал в немилость и под влиянием интриг генерал-прокурора, работавшего заодно с его врагами, стал ощущать такую неприязнь при дворе, что под предлогом нездоровья и необходимой перемены воздуха испросил увольнение на год. Отпуск был дан. Когда он оставил Петербург, я почувствовала себя совершенно одинокой в обществе людей, с каждым днем все больше и больше ненавистных для меня. Впрочем, я надеялась на его возвращение по прошествии означенного срока, но и в этом ошиблась. Не прошло и года, как он испросил и получил полную отставку. Это было в 1794 году; так он закончил свою общественную карьеру, честную и полезную для его Отечества.

Через полтора года после увольнения моего брата вдова одного из наших знаменитых трагиков (Княжнина) просила меня напечатать, в пользу ее детей, последнюю трагедию мужа, еще не изданную в свет. Эта просьба была представлена мне одним из советников академической канцелярии (Козадавлевым). Я сказала ему, что с моей стороны не будет никакого препятствия, если он просмотрит пьесу и заверит меня, что в ней нет ничего противного нашим законам или религии. И тем охотнее я поручила ему эту рецензию, что он был совершеннейшим знатоком отечественного языка и очень строгим судьей в цензурном отношении.

Козадавлев доложил мне, что трагедия основана на историческом факте, происходившем в Новгороде, что в ней нет ничего предосудительного ни по мыслям, ни по языку, что развязкой пьесы служит торжество монарха над покоренным Новгородом и бунтом.

На основании этого доклада я приказала напечатать трагедию «Вадим Новгородский», облегчив расходы бедной вдовы как можно больше. Нельзя не изумляться, каким образом эта ничтожная вещь могла поднять такую нелепую суматоху при дворе.

Граф Иван Салтыков, за всю жизнь не прочитавший ни одной книги, понаслышке от кого-то утверждал, что трагедия, будто бы прочитанная им, очень опасного содержания для настоящего времени, и под влиянием этого впечатления побежал к любовнику, чтобы сообщить ему свое мнение. Не знаю, читали ли Екатерина или Зубов, но вскоре явился ко мне полицмейстер и очень вежливо попросил позволения войти в книжные магазины, принадлежавшие академии: согласно приказанию императрицы, он должен отобрать все экземпляры трагедии, по мнению Екатерины, очень опасного сочинения.

Я допустила его, заметив при том, что едва ли он найдет хоть один оттиск. Но так как эта пьеса помешена в последнем томе «Русского театра», издаваемого в пользу самой академии, то, если угодно, он может вырвать ее из книги. Затем я добавила, что очень смешно считать опасным это несчастное произведение, которое на самом деле гораздо менее враждебно монархической власти, нежели многие французские трагедии, представляемые в Эрмитаже.

После обеда никто другой, как Самойлов, генерал-прокурор Сената, пришел ко мне с выговором от императрицы за напечатание этого труда. Чего хотели — оскорбить или испугать меня этой цензурой, я не знаю, но преследователи мои не преуспели ни в том, ни в другом. Я отвечала графу Самойлову очень холодно и твердо, выразив удивление: на каком основании императрица могла заподозрить меня в желании распространять что-нибудь враждебное ее интересам? Когда он сообщил мне намек Екатерины на произведение Радищева, с которым она сравнила опасную трагедию Княжнина, я повторила, что лучше бы сравнили их, особенно последнюю пьесу, возбудившую с их стороны столько мести, с ходячими французскими драмами, представляемыми как в общественных, так и в частных театрах. Относительно ее либерального направления я просила принять во внимание, что она предварительно была отдана на просмотр одному из академических советников, прежде чем Княжниной было позволено печатать ее в свою пользу. Поэтому я надеюсь, что мне не будут больше говорить об этом.

В тот же вечер я не замедлила навестить Екатерину. Когда я вошла в комнату, на ее лице выражалось явное неудовольствие. Я подошла к ней и спросила о здоровье. «Все хорошо, — отвечала она. — Но скажите, пожалуйста, что я вам сделала, что вы распространяете против меня и моей власти такие опасные правила?» — «И неужели вы считаете меня способной на такое?!» — воскликнула я. — «Знаете, что я думаю об этой трагедии? Ее надобно сжечь рукой палача».

Это выражение было вовсе не в характере Екатерины, и потому я с удовольствием отметила, что она говорила языком другого лица, руководившего ее мнением.

«Но что это значит, государыня? — возразила я. — Будет она сожжена палачом или нет — не мне краснеть за нее. Но, ради Бога, прежде чем вы решитесь на поступок, столь несообразный с вашим характером, позвольте мне прочитать вам эту гонимую драму. Вы увидите, что развязка ее именно в том духе, в каком вы и всякий доброжелатель вашей власти желал бы видеть. В то же время прошу вас вспомнить, что, заступаясь за пьесу, я не автор и не заинтересованный издатель ее».

Дальше возразить было нечего, и потому разговор окончился. Затем императрица села за карточный стол, и я последовала ее примеру.

На другое утро я пришла с официальным рапортом к государыне и наперед решила доложить о себе вместе с другими, а потом просить уволить меня от должности, если она не примет меня с обычным доверием, не допустит в свою туалетную бриллиантовую комнату[4] и не станет говорить со мной по-прежнему запросто.

В сборной зале меня встретил Самойлов, только что вышедший из кабинета государыни. Он шепотом советовал мне вести себя хладнокровно, ибо императрица вскоре покажется. «Кажется, она нисколько не гневается на вас», — добавил он.

Я отвечала обыкновенным тоном, так, чтобы слышали рядом стоявшие: «Милостивый государь, я не имею особого повода горячиться — мне не за что упрекнуть ни себя, ни других. Что же касается государыни, то мне остается сожалеть, если она сердится или подозревает меня. Впрочем, я так привыкла к несправедливости, что как бы она ни была велика, меня трудно удивить».

Вскоре вышла императрица и, дав поцеловать руку своим утренним посетителям, обратилась ко мне и с обычной лаской сказала: «Очень рада видеть вас, княгиня. Пожалуйста, идите за мной».

Надеюсь, читатели этих записок поверят мне и не упрекнут в тщеславии, если я скажу, что это ласковое приглашение было приятно мне. Я радовалась не столько за себя, сколько за императрицу, потому что мне было бы больно в противном случае оставить академию и Петербург, что отнюдь не к чести самой Екатерины.

Довольная тем, что цензурная безделица не разлучила меня с государыней, войдя в следующую комнату, я, с жаром протянув руку, просила Екатерину дать мне поцеловать свою и забыть прошлое. «Но ведь по истине», — сказала императрица. — «Да, да, государыня, — продолжала я, прервав ее речь, и повторила русскую пословицу: — серая кошка пробежала меж нами; не зовите ее черной».

Императрица согласилась, что дело не стоило особенного внимания и, засмеявшись, перевела разговор на другой предмет. Я осталась обедать при дворе и заметила, что в ее душе не осталось ни малейшего следа гнева. Обед шел очень весело. Находясь в припадке юмора, я, по-видимому, заразила им и Екатерину. Она от всего сердца хохотала при всякой ничтожной шутке, которые я расточала с редкой веселостью.

Глава XXIV

Современная политика носила самый утешительный характер. Шведская война кончилась. Война с турками, казалось, обещала самые счастливые результаты, чему, нет сомнения, содействовали храбрость наших солдат и искусство некоторых отличных полководцев. Мирный договор с Портой был близок к развязке, несмотря на интриги и постоянные сплетни французского кабинета, который не сумел убедить турок нарушить его: у них надолго была отбита охота мериться своими силами с русским войском на поле битвы. Мне очень хотелось увидеть своего брата и побывать в своих поместьях. С этими желаниями соединялась полная решимость сложить с себя служебные обязанности и удалиться от шума царской столицы. Но я решила расстаться с Петербургом, только разделавшись с кредиторами моей дочери и уплатив банковский долг в тридцать две тысячи рублей, занятых для покрытия издержек по заграничному путешествию.

С этой минуты я хотела провести остаток жизни спокойно и среди уединенных занятий сельским хозяйством. Поэтому я задумала продать свой дом в Петербурге, но не покидать города, пока не развяжусь с денежными обязательствами, столь несовместимыми с полным спокойствием и независимостью.

Здесь приходится мне напомнить о Щербинине. Он перевел на свою жену очень небольшое состояние, как и на двоюродную сестру Б... Его мать и родные сестры вытянули у Сената право распоряжаться остальным имением его и, вероятно, не без надежды забрать в свои руки подаренные доли. Надо заметить, что люди, обвиненные законом в неспособности управлять своим имением, передают это право попечителям, пользуясь, однако, довольно широким личным участием в этой опеке. Щербинину стоило только попросить и исполнить некоторые формальности, чтобы возвратить себе это право. Но он не сделал этой попытки, будучи вполне убежден матерью и сестрой в том, что они одни лучше защитят его интересы.

Когда дела Щербинина приняли такой оборот, я сочла необходимым строго разобраться с долгами своей дочери, за которые я поручилась, прежде чем отпустила ее за границу. Потребовав все векселя и расписки, розданные ею, я хотела убедиться в их действительной силе и в удостоверении их собственной ее подписью. Между векселями, представленными мне, находились многие, подписанные вместе мужем и женой, сообразно необходимости в предметах, употребляемых исключительно Щербининым.

Отвечать за все эти обязательства без исключения было бы глупо. Поэтому я обратилась к опекунам его имения и от них узнала, что перевод доли, выделенной мужем Щербининой, состоялся и признан по всем формам закона. Если бы было какое-нибудь сомнение или затруднение относительно этого пункта, то следовало просить Сенат, который мог отказать или признать подаренную собственность. Между тем, я просила их рассмотреть векселя, присланные мне, и по совести решить, какие из них должны быть уплачены мной, какие — ими по случаю собственных займов Щербинина, и наконец, какие нами вместе.

Вопрос был перенесен в Сенат. Я нисколько не искала решения в пользу своей дочери и, говоря откровенно, отнюдь не желала его, ибо была убеждена, что моя дочь была главной участницей в расточительстве мужниного состояния. Я, однако, заметила генерал-прокурору, от которого зависело решение этого вопроса, что мне желательно было бы поскорей окончить дело и, если я выиграю его, то немедленно приму надлежащие меры и отправлюсь в Москву.

Мой дом уже перешел в чужое владение, и я с горем пополам обитала в обширных пустых хоромах своего отца, с самой необходимой прислугой. Во всех других отношениях я была одна и, подобно романической героине, казалась осужденной гением зла на вечное заключение в этом заколдованном дворце.

Наконец решение Сената состоялось, и я была свободна. Оно было утверждено императрицей и кончилось в пользу моей дочери. Я уплатила по большей части расписок, некоторые отложила на известный срок, поручившись лично за удовлетворение всех претензий.

Управление этим имуществом моей дочери, теперь переданное мне, вовсе не было выгодным для меня. Напротив, оброк, возложенный на крестьян, был так невелик, что нимало не обременял их, но доходов едва доставало на уплату лишь процентов с тех сумм, которые я признала обязательным долгом.

Устроив таким образом денежные дела, я письмом просила Екатерину уволить меня от академических должностей и позволить как статс-даме отлучиться от двора на два года для поправления хилого здоровья и домашних дел. Императрица не хотела и слышать о моей решительной отставке, но отпустила на два года из столицы. Напрасно я доказывала, что академиям не совсем удобно иметь отсутствующего начальника. Государыня настаивала и хотела назначить особого депутата, с тем чтобы он исполнял мои заочные распоряжения, а я продолжала действовать в качестве действительного директора и пользоваться всеми выгодами своего положения.

Графу Безбородко она выразила сожаление о моем удалении от двора. Я также расставалась не без грусти, хотя меня уже давно тешила мысль о жизни уединенной и надежда на свидание с моим братом. Но разлука с Екатериной, и, может быть, разлука последняя, щемила мое сердце. Я страстно и бескорыстно любила ее, прежде чем она надела корону; я любила Екатерину в то время, когда она могла быть для меня менее полезной по своей власти, чем я ей по своим заслугам. Хотя она никогда в отношении ко мне не показывала того искреннего расположения, какое лежало в глубине ее сердца, при всем том я всегда чувствовала к ней ту вдохновенную и юношескую любовь, которая соединила меня с ней неразрывным союзом.

С какой гордостью, с каким наслаждением я всегда останавливала взор на честных делах жизни и царствования Екатерины! В них я и старалась угадать этот смелый и гибкий ум, который ставил ее в моем воображении выше всех русских монархов.

Я недавно читала два сочинения на русском языке; первое называется «Жизнь Екатерины Великой»; другое — «Анекдоты царствования Екатерины II». Оба они написаны в патриотическом духе и с чувством преданности государыне. Впрочем, надо заметить, что в обоих допущена очень грубая ошибка: в них говорится, что Екатерина знала греческий и латинский языки и что в числе новейших языков она предпочитала французский, как самый легкий для разговора.

Я положительно утверждаю, что императрица не знала ни латинского, ни греческого, и если она и говорила с иностранцами на французском, а не на своем родном немецком, то единственно потому, что ей хотелось заставить Россию забыть, что она немка. И в этом она вполне преуспела: я слышала, как многие русские мужики называли ее землячкой и матушкой.

Разговаривая с ней о европейских литературах и языках, я часто слышала от нее, что богатство и энергия немецкого языка неизмеримо выше французского, а если бы первому дать гармонию последнего, он непременно стал бы языком всеобщим. По ее мнению, русский язык, соединяя в себе богатство, силу и нерв немецкого с музыкальностью итальянского, сделается со временем капитальным языком всего мира.

Наконец, собравшись в путь, я отправилась провести последний вечер с Екатериной в Таврическом дворце. Она встретила меня с необыкновенной лаской, и я не знала, как расстаться. В известный час императрица удалилась. Я хотела проститься с ней наедине. Проходя в ее кабинет, я встретилась в дверях с великим князем Александром и его доброй супругой. Князь Зубов разговаривал с ними.

Я тихонько попросила его пропустить меня — проститься с Екатериной (может быть, в последний раз), так как я решила выехать завтра. «Подождите немного», — сказал он и вдруг исчез. Я думала, что он пошел доложить Екатерине о моем желании, но прошло полчаса, а посол не являлся. Я вошла в ближайшую комнату и приказала одному камер-лакею попросить государыню позволить мне поцеловать ее руку перед отъездом. Еще проходит четверть часа, и наконец является посол просить меня к Екатерине.

Входя в ее кабинет, я заметила угрюмое выражение на ее лице вместо обычного светлого взгляда, а вместо ожидаемого самого нежного прости я встретила самый холодный и даже резкий прием. «Доброго пути, мадам», — пробормотала она.

Кто привык строго судить себя, тот не сознает оскорбления ни в случае, когда его делает, ни в том, когда принимает. В этом именно положении я теперь находилась. Отнюдь не думая, что причиной этой нечаянной перемены была я, я представила, что государыня получила какое-нибудь печальное известие, сильно встревожившее ее. Пожелав ей в душе счастья и здоровья, я вышла.

На другой день приехал ко мне проститься Новосильцев, родственник Марьи Савишны, одной из домашних и очень доверенных женщин Екатерины. Я спросила его, не приезжал ли вчера ночью курьер с неприятными новостями, которые так странно изменили Екатерину, когда я расставалась с ней. Новосильцев отвечал, что он только что из дворца и вполне уверен, что там нет никаких дурных известий и что императрица в самом лучшем расположении духа. Я терялась в догадках.

Но в это время принесли письмо от императорского секретаря Трощинского, и оно разрешило мою загадку. При письме был приложен отчет портного, подписанный моей дочерью и ее мужем, а при нем самое жалобное прошение, написанное с мастерской лестью и интересом для Екатерины. Секретарь уведомлял меня от имени государыни, что она удивляется, каким образом я оставляю Петербург, не исполнив обещания уплатить дочерние долги.

Говоря по правде, я кипела злобой, читая это письмо, и тут же решила расстаться с Петербургом навсегда. Трошинскому я ответила: для меня не менее удивительно то, что императрица могла заподозрить, будто бы я способна уронить себя так низко в ее глазах; что я возвращаю расписку, и если государыня потрудится просмотреть ее, она увидит, что дочери моей не было никакой надобности заказывать для себя такие вещи — эти мундиры, ливреи и т.п. были сделаны Щербининым для себя самого и своих слуг; я нисколько не обязана платить за своего зятя, средства которого даже теперь равны моим; я все же отослала этого портного к опекунам Щербинина, которые в моем присутствии поручились заплатить этот долг по прошествии двух месяцев[5], чем вполне удовлетворен заимодавец; если бы он или кто-нибудь другой продиктовал новую жалобу с целью оскорбить меня, предоставляю судить императрице: неужели в самом деле я должна отвечать за нее?

Последний намек оправдался. Эта просьба, как впоследствии оказалось, была наушничеством князя Зубова. Он составил ее и он же в тот вечер, оставив меня, представил ее императрице в ту самую минуту, когда я должна была проститься с ней.

Это было последнее мое свидание с Екатериной II. И хотя поступок Зубова был памятен мне всю жизнь, я приняла его в Петербурге после восшествия на престол Александра и потом в Москве после коронации, тогда как другие круто отвернулись от него.

Наконец я оставила Петербург, находясь под влиянием самых разнообразных чувств, если бы только я была способна разлюбить ее, совсем неутешительных для Екатерины.

Я поехала окольным путем, намереваясь побывать в Белоруссии и собрать деньги, предназначенные для уплаты долгов моей дочери. Здесь я прожила восемь дней и только неделю — в Троицком, пламенно желая скорей увидеться с братом. Дорога к нему вела через Москву, и здесь я осталась подольше, чтобы отдать приказания отделать нижний этаж в доме как можно проще, но со всеми удобствами для зимнего житья.

Таким образом, я считала свою служебную карьеру оконченной. Хотя я далека от того, чтобы гордиться ее блистательным успехом, зависевшим от некоторых благоприятных обстоятельств, но нельзя и безусловно согласиться с порицателями моей деятельности в двух академиях. Я твердо убеждена, что только тот в состоянии бороться с несчастьем, кто умеет побеждать свое личное самолюбие и ограничивать эгоизм известными пределами.

Дружба брата и сельский труд были единственными предметами моих настоящих желаний, и я встречала новый образ жизни не только с удовольствием, но и с каким-то невозмутимым спокойствием. Одно чувство нарушало мой душевный покой — чувство сожаления, что люди, более всего мной любимые и уважаемые, действовали недостойно и были слишком несправедливы ко мне.

Мое свидание с братом доставило ему величайшее наслаждение, и время, проведенное нами вместе, было самым приятным временем. Дружба и кровные узы давно соединили наши сердца, и тем крепче, что между нами возникла симпатия вследствие одинаковых обстоятельств. Каждый из нас проходил служебное поприще и каждый бежал от света с одинаковыми чувствами и опытами; мы вполне понимали, подходили друг другу по образу мыслей и воззрению на прошлое.

Мой брат был человек умный и образованный, но сдержанный, серьезный, точный и даже холодный в обществе. Эта разница в наших характерах и манерах отнюдь не нарушала гармонии наших дружеских отношений.

Время моего посещения прошло счастливо и очень быстро. Я должна была возвратиться в Москву, осмотреть свои комнаты, прилично отделанные и обставленные печами для принятия меня и моих друзей, прежде чем настанут холода. Я наблюдала за всеми этими работами и скоро снова увиделась в Москве с братом, который этот год переехал в город раньше, чем обычно.

На следующее лето он навестил меня в Троицком и был восхищен его изящной обстановкой. Сады, огороды и здания, которыми я украсила его местоположение, были совершенно во вкусе моего брата. Когда я осенью приехала к нему, он дал мне полную власть распоряжаться в новой планировке его имения и в разведении садов, которые я уже начала в предыдущем году.

Летом 1796 года я побывала в своем могилевском поместье, где получила много писем из Петербурга, извещавших меня обо всем, что говорилось и делалось при дворе. Некоторые лица желали моего возвращения в столицу и доносили, что императрица не один раз собиралась писать ко мне, чтобы вызвать меня в Петербург и поручить отвезти великую княгиню Александру в Швецию в случае ее бракосочетания с королем. Меня также уведомляли московские родственники, жалевшие о моем отсутствии. Они уверяли, что императрица уже отправила гонца просить меня в Петербург. Эта новость побудила меня поскорей возвратиться в Троицкое, откуда я еще раз написала Екатерине просьбу о моей полной отставке или по крайней мере о продолжении моего отсутствия.

В ответ я получила самое доброе письмо; мне было дано позволение остаться еще на год. Желая, однако, удостовериться, не была ли принята эта просьба с дурной стороны, я написала некоторым искренним друзьям — передать мне по чести, что говорила императрица и как она вообще думает обо мне. Они отвечали, что Екатерина постоянно повторяет, что никому она не желала бы поручить сопровождать свою внучку в Швецию, кроме меня. «Я уверена, — говорила она, — что княгиня Дашкова любит меня настолько, что не откажет мне в этой задушевной просьбе. В таком случае я буду совершенно спокойна за свою молодую королеву».

Глава XXV

По возвращении из Круглова в Троицкое я занялась новыми постройками. Четыре дома были окончены, и я развела цветники — совершенный рай, по крайней мере для меня. Здесь не было ни одного дерева, ни одного куста, посаженного если не моей собственной рукой, то под моим непосредственным надзором. Мы особенно

любим труды собственного произведения — и потому я искренне была убеждена, что мое Троицкое — самое очаровательное загородное место, какое я видела где-либо.

Высшее достоинство его заключалось в счастливом положении крестьян. В продолжение сорокалетнего моего владения их число возросло с восьмисот сорока до тысячи пятисот пятидесяти девяти. Я говорю о мужском поле, который обыкновенно и принимается у нас в счет; женская половина увеличилась, по моему предположению, в той же пропорции. И если некоторые девушки с замужеством переходили в другие поместья, то молодые люди, наоборот, выбирали себе жен на стороне, в соседних деревнях.

Я продолжала постепенно обогащать библиотеку новыми приобретениями, и теперь она была очень велика. Нижний этаж моего дома был устроен для моего житья осенью, во время которой обычно усиливался мой ревматизм — плод путешествия по шотландским озерам. Я не избежала его и в этот год, а особенно страдала в октябре и первых числах ноября, когда припадки достигали высших размеров, какие только возможны в России,, и едва не свели меня в могилу.

Городничий города Серпухова, Григорьев, почтенный и честнейший человек, мой друг, зашел однажды вечером ко мне. Когда он явился, я испугалась его встревоженного и бледного лица. «Скажите ради Бога, что с вами?!» — воскликнула я.

«Разве вы не слыхали о несчастии? — сказал он. — Императрица скончалась».

Дочь моя, находившаяся со мной, бросилась поддержать меня, боясь, что я упаду.

«Нет, не бойся, — сказала я, — за мою жизнь; умереть в эту горькую минуту было бы слишком большим счастьем. Судьба бережет меня для более черных дней: я осуждена видеть падение и бедствие России в той же мере, в какой она была доселе счастлива и велика».

Общее потрясение организма сопровождалось мучительными спазмами, и я более трех недель была предметом жалости для всех, окружавших меня. С этой поры жизнь стала для меня в тягость.

Предчувствия мои, к сожалению, скоро сбылись. Ужас и общее беспокойство овладели сердцем каждого. Не было ни одного семейства, которое бы ни оплакивало в своем кругу павшей жертвы. Муж, отец, дядя боялись за жену, сына и наследника: одно слово деспота могло забросить их в тюрьму или в снега Сибири.

До меня не замедлило дойти известие об указе нового царя, которым он отрешил меня от должности. Я просила Самойлова, все еще генерал-прокурора Сената, поблагодарить покорно государя за освобождение меня от бремени выше сил моих.

Написав письмо с этой целью, я готовилась великодушно встретить преследование, ожидавшее меня, но здесь представилась дилемма, трудная для решения. Первое известие о моей отставке получено с письмом Данаурова, без указания всякого другого имени. Так как я совершенно не знала, кто такой «Данауров», мне трудно было отвечать на его письмо, не признать приказания Павла I значило оскорбить императора, ответить на письмо, не поставив имени моего корреспондента, его чина и звания, — выразить к нему презрение и тем нажить себе нового врага. Вследствие всего этого я написала своему родственнику князю Куракину, любимцу нового двора, прося его уверить Данаурова, что я не отвечала ему тотчас же единственно по незнанию его полного адреса; что же касается содержания его письма, я признаю распоряжение государя особой для себя милостью.

Об этом происшествии я известила брата Александра и от него, к крайнему удивлению, узнала, что сей Данауров был, ни больше ни меньше, сыном одного из ключников, служивших у моего дяди, канцлера, а после женитьбы на калмычке, одной из горничных моей тетки, был повышен в смотрители погреба и главного ключника по всему дому.

Каждодневные слухи об арестах и ссылках доходили даже до моих ушей, несмотря на то, что друзья мои старались скрыть от меня печальные новости, чтобы не прибавлять новых ран в сердце.

Смерть Екатерины была потрясающим событием. Я бледнела при взгляде на жалкую перемену дел и тот общий террор, от которого оцепенела вся нация; не было ни одного благородного семейства, которое не оплакивало бы кого-нибудь из своих членов, находящихся в изгнании или в тюрьме.

Физические и нравственные страдания тяготили мое существование. Желая сколько-нибудь облегчить его, я согласилась переехать в Москву — не для совета с докторами, потому что я ни на волос не верила им, а чтобы попробовать, не успокоят ли волнения крови и не дадут ли правильного обращения ей поставленные пиявки.

После нескольких дней, проведенных в постели среди спазмов, я в состоянии была двинуться из Троицкого, надеясь немедленно возвратиться для исполнения дела, задуманного мной. В Москву я приехала около девяти часов утра 4 декабря; многие из родных тревожно ожидали свидания со мной, опасаясь за мою скорбь о смерти Екатерины II.

Через несколько минут пришел брат Александр. Я вынуждена была лечь в постель, и в это самое время вошел генерал-губернатор Измайлов. Он, по-видимому, торопился и, присев, сказал вполголоса, что в силу императорского приказания считает долгом объявить мне, что я немедленно должна уехать из города в деревню и там вспоминать об эпохе 1762 года.

Я ответила в присутствии своих друзей, что этот год никогда не забывала и, безусловно повинуясь воле монарха, отнюдь не отказываюсь вспоминать о том, в чем нет для меня ни упрека, ни раскаяния. А если рассматривать дело беспристрастно, то едва ли оно дает мне право на лучшее положение, чем то, на которое обрекает меня государь. Потом я попросила генерала обратить внимание на то, что болезнь лишает меня возможности выехать немедленно» что я приехала для необходимой медицинской операции и что завтра вечером или послезавтра утром непременно оставлю Москву. Измайлов поклонился и ушел.

Все, бывшие со мной в комнате, за исключением меня самой, грустили и негодовали. Мой брат был так глубоко тронут, что мне стоило немалого труда успокоить его.

Обещание было исполнено буквально. Я покинула Москву 6 декабря. Но здоровье мое колебалось между жизнью и смертью. При всем том я регулярно писала своему брату и некоторым из родственников. Они, и в особенности брат, советовали не отчаиваться и беречь здоровье, уверяя, что поведение Павла относительно меня было исполнением некоторого долга к памяти его отца. «Подождите до коронации, — сказал брат, — и вы увидите, что государь совершенно переменится».

Я выпишу свой ответ на это письмо как одно из многих моих предсказаний, сбывшихся впоследствии. «Вы говорите мне, любезный друг, что Павел после коронации оставит меня в покое. Поверьте мне, что вы сильно ошибаетесь в его характере. Когда тиран один раз поразил свою жертву, он поражает ее до тех пор, пока совершенно не добьет. Я знаю, что моим преследованиям не будет конца, и потому готова с полным самоотвержением и надеждой на Бога вынести их все. Сознание невиновности и чувство негодования перед лицом опасностей, угрожающих моей личной независимости, надеюсь, заменят мне мужество, пока вас и других близких моему сердцу не коснется его злоба. Но будь что будет; никакие обстоятельства не принудят меня сказать или сделать что-либо унизительное для меня».

Болезнь не покидала меня. Среди беспрерывных агоний, лишенная возможности двигаться, я лежала в постели или меня переносили на носилках и только в короткие промежутки времени могла читать. Таким образом, у меня было время обдумать свое положение и решиться на дальнейшие действия. Уехать за границу, если позволят, было единственным моим желанием, но любовь к сыну удерживала меня. Дела его, о которых он мало заботился, были расстроены; он надеялся единственно на меня в уплате своих долгов, и если бы я вместо личного управления своим имением истратила все, что имела, за границей, его дела пришли бы в крайнее расстройство.

Взгляд на прошлое приносил некоторое утешение. Известная твердость характера и бескорыстие, устоявшие в различных опытах, если не искупали всех недостатков, то по крайней мере послужили верной опорой в несчастье. Я всегда держала себя настороже с любовниками Екатерины; с некоторыми из них я была совсем не в ладах, что побуждало их ставить меня в двусмысленное положение по отношению к императрице, раздувать между нами вражду, а я вследствие своей врожденной вспыльчивости нередко забывалась и вызывала с ее стороны заслуженное негодование.

Между моими врагами-фаворитами был граф Момонов, желавший, подобно своим предшественникам, поссорить меня с Екатериной. Будучи похитрей своих собратьев, он заметил, что я на обыкновенную удочку не поддамся, поэтому он избрал самый удачный способ — использовать меня и моего сына ради своей цели. К счастью, моя привязанность к императрице основывалась на уважении. Опыт доказал мне, как мало я была обязана доброжелательности царского гарема. Отнюдь не преклоняясь, подобно остальному стаду, перед любовниками, когда они были в силе, я не хотела признавать и их влияния. Вместе с тем мне ясно было видно, когда Екатерина действовала по отношению ко мне под влиянием их интриг, а когда слушалась внушений своего собственного сердца.

Скорбь о невозвратной потере, понесенной нами со смертью императрицы, была чужда угрызениям совести, когда я размышляла о своем участии в былых событиях. Напротив, воспоминания о них при теперешнем моем горе и общем унынии страны скорее успокаивали и примиряли мой дух.

С первой минуты своего восшествия на престол Павел обнаружил яростную ненависть и презрение к памяти своей матери; он спешил опрокинуть все, что она успела сделать. Благоразумные меры ее политики сменились самыми произвольными и безумными капризами. Назначения и увольнения от общественных должностей следовали так  быстро, что едва газета успевала объявить о назначении известного лица, как его опять лишал места произвол императора. Нередко должностной человек не знал, к кому надо обращаться. За общим ужасом, вызванным безнаказанными злоупотреблениями деспота, подорвавшим не только общественное, но и частное доверие,  последовало роковое оцепенение,  угрожавшее ниспровержением основного двигателя всех добродетелей — любви к Отечеству.

С надорванным сердцем, трепещущая от страха за своих друзей, родных и Отечество, я замирала при виде тех мрачных картин зла, которые рисовались в воображении, и жила только одной надеждой — что жить осталось уже немного.

Предчувствие, что император не пощадит меня, скоро сбылось. Полковник Лаптев, дальний родственник моей бабушки, которому я некогда помогла по службе, пришел повидаться со мной и провести у меня вечер накануне своего отъезда в полк, из которого он с трудом отлучился. Просидев с ним до полуночи, я просила его идти отдохнуть. Около трех часов утра меня разбудила девушка, которая сказала, что Лаптев получил письмо на мое имя и желает говорить со мной. Будет еще время, сказала я горничной, да и ему необходим покой после дороги. Тогда доложили мне, что письмо было с нарочным послано из Москвы.

Уверенная, что оно принесло мне новую казнь, я позвала Лаптева, вручившего мне письмо от генерал-губернатора Измайлова. Оно заключало приказание императора, в силу которого я должна была оставить Троицкое и переехать в имение моего сына, лежавшее в северной части Новгородской губернии, и там ожидать дальнейших распоряжений Павла.

Я просила позвать к себе дочь и, продиктовав ей ответ московскому губернатору, уведомила его, что не замедлю исполнить волю монарха, совершенно равнодушная к тому, где мне суждено прозябать или кончить дни свои, но считаю долгом предупредить, что невозможно отправиться немедленно на место, совсем не известное мне. Не зная ни места ссылки, ни дороги к нему, я могу заблудиться и потому выеду не раньше, чем дождусь гонца из Москвы, посланного достать мне проводника в глухое поместье моего сына.

Нелегко было успокоить дочь, которая упала ко мне на колени, заливаясь слезами. Кто-то разбудил мисс Бетси, милую англичанку, жившую в моем семействе, и сообщил ей печальную весть, всполошившую весь дом. Увидев ее, трепещущую подобно листу плакучей ивы, я просила ее занять мое место в доме и остаться в Троицком или переехать в Москву на какое угодно время. Она отвечала, что никакой человеческой силе не побороть ее твердой решимости сопровождать меня в ссылку. Я обняла ее, и мы заплакали, как дети.

Лаптев, передав мое письмо курьеру и отправив с ним слугу в город, возвратился и совершенно спокойно объявил, что намерен проводить меня до места.

Я спорила с ним и жарко протестовала против такого поступка, говоря ему о печальных последствиях и вечном моем раскаянии, если он погибнет из-за меня. Я напомнила ему, что он уже и без того просрочил отпуск на несколько дней, что мое путешествие по проселочным дорогам и на собственных клячах, вероятно, будет медленным и растянется на неопределенное время, что его примут на пути со мной за дезертира, что, наконец, такое теплое участие его к моему несчастью может оскорбить императора и стоить ему разжалования в солдаты. Сколько я ни убеждала Лаптева, напрасно: солдат, полковник, генерал — все безразлично было для него в эту минуту. «Я надеюсь, — сказал он, — вы не прогоните меня. И если вы не дадите мне места между вашими слугами, я поеду за вашей кибиткой, и ничто не удержит меня от намерения видеть место вашего заточения» .

Хорошо зная настойчивый и упорный характер моего молодого друга, я больше не препятствовала ему, боясь еще больше испортить дело, подвергнуть Лаптева страшной ответственности за его участие к изгнанию. Я вынуждена была уступить его желанию, чем он остался совершенно доволен, доказав свое искреннее расположение ко мне, если только оно нуждалось в доказательстве.

Одно обстоятельство особенно беспокоило его. По соседству со мной поселился какой-то таинственный пришелец, часто заглядывавший в мой дом и в деревню, записывая все, что видел и слышал. В пьяном виде загадочный воришка открыл тайну: это был шпион, посланный развращать моих слуг с целью узнавать от них все, что происходило вокруг меня, — например, имена моих домашних, гостей, посетителей и проч. Потом он признался, что план, заранее составленный, заключался в том, чтобы схватить меня по дороге, разлучить с друзьями и сослать в самый отдаленный край Сибири.

Таким образом, я невольно находилась во власти любого шпиона. Недовольный слуга мог разрушить мое благополучие и составить собственное, превратившись в доносчика, что было самым выгодным торгом этого времени.

Один из крестьян той деревни, куда мне приказано было удалиться, к счастью, находился в Москве; он был выбран моим вожатым. Известие о моей новой ссылке уже дошло до княгини Долгоруковой, которая оставалась со мной до самого моего выезда из Троицкого.

Б это время жили со мной дочери двух двоюродных сестер, Исленьева и Кочетова; последнюю родители отдали под мой безусловный надзор. Несмотря на всю прелесть ее общества и искреннее желание сопровождать меня в изгнание, я не хотела принять такой жертвы, потому что ее здоровье было самое нежное и требовало попечения и медицинских средств, недоступных в той глуши, куда изгоняли меня. Поэтому я написала ее отцу в Москву, попросив его взять назад свою дочь и ее сестру. Он прибыл за день до моего отъезда и на следующий увез своих родственниц. Он обещал отослать Исленьеву к ее матери и часто извещать меня о своей дочери.


[1] Русско-шведская война 1788-1790 гг. (прим. Константина Дегтярева)

[2] То есть Круглово (Белоруссия) и Михалково (Подмосковье) (Прим. Константина Дегтярева)

[3] Здесь опущены две или три страницы из рукописи Дашковой. Они рассказывают о некоторых обстоятельствах, глубоко и тяжело печаливших ее, относящихся к ее частной, домашней жизни. Поскольку там упоминались еще живые в то время личности, в первом издании они были опущены. — Прим. ред.

[4] В этой комнате лежали большая и малая бриллиантовые короны и другие драгоценные вещи. Здесь обыкновенно императрица принимала меня, после того как я входила в ее уборную комнату. Здесь мы оставались наедине, без всяких церемоний, пока чесали ей волосы.

[5] Этот долг был действительно уплачен Щербининым через два или три месяца.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев



Публикуется по изданию: Записки княгини Е.Р. Дашковой М.: Наука, 1990
© "Наука", издание, 1990