Оглавление

П.А. Вяземский.[i]

По поводу записок графа Зенфта[ii]

<…>

В обществе нашем, а особенно в печати нашей, очень любят, когда предают им на прокормление, на съедение какое-нибудь событие политическое или имя высоко поставленное. В подобном случае все зубы острятся и работают до оскомины. Разница в этом отношении между живым обществом и печатью, еле живою, заключается в том, что устное слово заедает более живых, а печатное пока лакомится мертвечиною. Публицисты-Чичиковы скупают мертвые души, промышляют ими и готовят их на все возможные соусы. Одна из этих мертвых душ и есть Аракчеев. Разумеется, не беру на себя защищать его и безусловно отстаивать. Я опять-таки не адвокат. И при жизни, и при силе его многое мне в нем не нравилось: многое претило понятиям моим, правилам, сочувствиям. Но у Аракчеева был и есть другой адвокат, а именно Александр. Если он держал его при себе, облекал, почти уполномочивал властью, то, несомненно, потому, что признавал в нем некоторые качества, вызывающие доверие его. Император Александр был щедро одарен природою. Ум его был тонкий и гибкий. Все духовные инстинкты его были в высшей степени развиты. Он удивлял других не столько тем, что знал, сколько тем, что угадывал. Свойства и нрава был он мягкого и кроткого. Он более заискивал любви, нежели доискивался страха. Личного властолюбия было в нем немного. Преимуществами, присвоенными державе, он не дорожил. Скорее, а особенно в последние годы жизни своей, он властью и царствованием как будто тяготился. Были даже слухи, что он намеревался отречься от престола. Духом был он не робок. Почитали его мнительным; но он не укрывал себя во дворце, как в неприступной твердыне, не окружал себя вооруженными телохранителями. Везде могли встречать его одного, на улице, в саду, за городом, во все часы дня и ночи. Следовательно, он за жизнь свою, за себя не боялся. Можно сказать утвердительно, что он имел неопределенные, темные сведения о политическом брожении некоторых умов, о попытке устроить тайное общество. Рассказывали, и довольно достоверно, что при одном смотре войск на Юге, оставшись особенно доволен одною кавалерийскою бригадою, сказал он начальнику ее, который после оказался крепко замешанным в заговоре: «Благодарю тебя за то, что бригада приведена в отличное положение, и советую тебе и вперед более заниматься службою, нежели политическими бреднями»[iii].

При таких обстоятельствах, при подобном расположении и настроении духа, спросим мы: к чему нужен был ему грозный Аракчеев, это пугало, каким рисуют его? Александр, при уме своем, при долгой опытности, он, умевший оценить обаяние Сперанского и Каподистрии[iv], мог ли быть в ежедневных сношениях с человеком по государственным делам и не догадаться, что это человек посредственный и ничтожный? Здравый смысл и логика отрицают возможность подобных противоречий. Ясно и очевидно, что Аракчеев был не вполне тот, что мерещится нам в журнальных легендах, которые поются с такою охотою на удовольствие общественного суеверия. Александр был в данном случае лучшим судиею в этом деле: пред судом его слабеют улики посторонних соглядатаев того, что есть, и особенно того, что было. Нужно при этом вспомнить, что Александр в последнее десятилетие уже не был и не мог быть Александром прежних годов. Он прошел школу событий и тяжких испытаний. Либеральные помыслы его и молодые сочувствия болезненно были затронуты и потрясены грубою и беспощадною действительностью. Заграничные революционные движения, домашний бунт Семеновского полка, неурядицы, строптивые замашки Варшавского сейма, на который еще так недавно он полагал свои лучшие упования, догадки и более чем догадки о том, что в России замышлялось что-то недоброе, все эти признаки, болезненные симптомы, совокупившиеся в одно целое, не могли не отразиться сильно на впечатлительном уме Александра. Диагностика врача не могла не измениться. Переписка о Семеновском деле, напечатанная в «Русском архиве»[v], убеждает нас, что сей бунт был не просто солдатский. Александр до конца жизни оставался в этом убеждении. Если и не соглашаться со всеми соображениями и выводами честного и прямодушного Васильчикова и благоразумного и опытного князя Волконского, то нельзя не признать, что в их воззрении много было государственной прозорливости и правды. Эта переписка проливает на них благоприятный свет, особенно же на Государя. Волею или неволею должен был он спуститься с поэтических и оптимистических, улыбающихся вершин. Мы уже заметили: лично был он выше страха; здесь боялся он не за себя, а мог бояться за Россию. Политические поветрия очень прилипчивы и заразительны. В такое время нужны предохранительные меры и карантины. Аксиома «laissez faire, laissez passer»[vi] может быть удобно и с пользою применяема в иных случаях, но не всегда и не во всех. Например, хоть бы в отношении к огню, когда горит соседний дом. Мы оберегаемся от худых и опасных влияний в мире физическом; против разлития рек и наводнений мы устраиваем плотины; против бедствий от грозы мы застраховали себя громовыми отводами; против засухи мы пользуемся искусственными орошениями; против излишней влажности и болотистой почвы — искусственными осушениями. Никто не порочит этих предосторожностей, никто не назовет суетною мнительностью и слабодушием этой борьбы с природою. Почему же в одном нравственном и политическом мире признавать предосудительными эти меры общественного охранения? Почему присуждать правительство и общественные силы к бездействию и бесчувственности восточного фатализма, даже и в виду грядущей опасности?

Государь, вероятно, обратил первоначальное внимание свое на Аракчеева как на преданного и благодарного слугу Императора Павла. Он имел административные военные способности, особенно по артиллерии; он был одинок в обществе, не примыкал ни к какой партии влиятельной или ищущей влияния, следовательно, не мог быть орудием какого-нибудь кружка; не мог быть и его главою. Государь не опасался встретить в нем человека, систематически закупоренного в той или другой доктрине. Не мог бояться он, что, при исполнении воли и предприятий его, будут при случае обнаруживаться в Аракчееве свои здания или передовые мысли. Вспомнив бывшего приятеля своего Наполеона, Александр мог так же, как и тот, не возлюбить идеологов. Сам Александр оставался в ином более идеологом, нежели практиком; но в работниках, в дельцах своих не хотел он идеологии. Не должно терять из виду ни времени, ни обстоятельств, в которые Государь приблизил к себе Аракчеева. Мы выше уже упомянули о том. В Александре не могло уже быть прежней бодрости и самонадеянности. Он вынужден был сознаться, что добро не легко совершается, что в самих людях часто встречается какое-то необдуманное, тупое противодействие, парализирующее лучшие помыслы, лучшие заботы о пользе и благоденствии их. Здесь опять теория сталкивается с действительностью, и теория редко оказывается победительницею. Тяжки должны бытъ эти разочарования и суровые отрезвления Александр их испытал: он изведал всю их уязвительность и горечь. Строгие судии, умозрительные и беспощадные, могут, конечно, сказать, что человек с твердою волею, одаренный могуществом духа, должен всегда оставаться выше подобных житейских невзгод и сопротивлений. Может быть. Но мы не чувствуем в себе достаточной силы, чтобы пристать к этим строгим приговорам. Мы полагаем, что если и были ошибки, то многие из них были искуплены подобными испытаниями и подобным горем. Мы здесь не осмеливаемся судить: мы можем только сострадать.

В таком расположении Государь прежде всего искал исправных делопроизводителей, бдительных и строгих соблюдателей насущного порядка.

Die schönen Tage in Aianjuez sind nun zu Ende[vii].

Исправнейшего исполнителя в круге подобной деятельности он найти не мог: выбор его пал на Аракчеева.

Вот что говорит о нем сенатор Брадке в «Записках» своих[viii]: «Что Аракчеев был человек необыкновенных способностей и дарований, едва ли может бытъ подвержено сомнению со стороны тех лиц, кто его хоть несколько знал и кто не увлекался безусловно своими предубеждениями. Быстро охватывая предмет, он в то же время не лишен был глубины мышления, когда сам желал и когда она не вовлекала его в противоречие с предвзятыми его намерениями».

Еще выписка: «Поистине редкая и строго направляемая деятельность, необыкновенная правильность в распределении времени давали ему очевидную возможность совершать более того, что могло быть сделано обыкновенным путем, и служили в беззастенчивой руке бичом для всех его подчиненных (Р[усский] арх[ив]», 1875, кн. I).

Последние строки не могут быть иначе разъяснены, как в следующем смысле: что он был взыскательным начальником и что, много делая, беспощадно требовал он от подчиненных своих, чтобы и они многое делали.

У Брадке за мадригалом обыкновенно недалеко следует и эпиграмма: мед не мешает быть и дегтю. Следовательно, одобрительное слово его имеет свою существенную ценность. Доверять ему можно. Брадке долго служил при Аракчееве по ведомству военных поселений. Сделал он, что называется, дальнейшую служебную карьеру не при нем. Следовательно, нельзя подозревать его в излишней признательности к милостивцу своему. Он был человек нрава независимого. Он был вовсе не аракчеевец, ни по образованию своему, ни по чувствам, ни по своим понятиям. Он был ума светлого, беспристрастного. Сам был делец и тоже работник неутомимый по разным отраслям государственного управления. В нем самом были зародыши высшего государственного деятеля, а потому и судит он Аракчеева как государственный человек. А доселе и после Брадке многие судили о нем по анекдотам, более или мене достоверным, которыми питалась уличная молва.

Вот еще свидетельство, которое можно привести в подтверждение и объяснение нашего тезиса. В практическом отношении оно не имеет веса и авторитета, подобного свидетельству, которое доставил нам Брадке; но в нравственном отношении оно тоже чего-нибудь да стоит. В продолжение пребывания своего в Петербурге Карамзин ни в каких сношениях, даже просто светских, с Аракчеевым не состоял. Карамзин не мог быть безусловным сторонником военных поселений. Вероятно, между ним и Государем возникали прения по этому вопросу. Как бы то ни было, однажды летом Государь предложил Карамзину съездить вместе с Аракчеевым в Новгородские поселения и лично ознакомиться с ними и с порядком их. Отказываться было невозможно. Карамзин и Аракчеев отправляются вдвоем в коляске. Двое суток, а может быть, и трое, проводят они друг с другом почти безразлучно. Карамзин был словоохотлив и скорее невоздержан, чем сдержан в разговоре. Между придворными он часто возбуждал смущение и недоброжелательство своею речью, недостаточно официальною. Любопытно было бы подслушать разговор двух этих личностей с глазу на глаз. Странные сиены разыгрывает случай: например, сближение Карамзина и Аракчеева, двух разнородностей. Оба преданы были Государю, но преданность каждого была привлечена к нему едва ли не с противуположных полюсов. Карамзин возвратился с этой поездки, вероятно, не совсем убежденный в пользе военно-колонизаторской системы, и во всяком случае не возвратился он обращенным в аракчеевскую веру. Положение воина-хлебопашца, ремесленника, семьянина могло до некоторой степени пленять воображение его, как пленило оно воображение и Александра, идиллиею в будущем, по меткому выражению Брадке. Но Карамзин не принадлежал к тем людям, которые хотят строить здание будущего благоденствия на жертвах, страданиях и развалинах настоящего. Разумеется, поселения были представлены Карамзину хозяином их с казового конца[ix]. Аракчеева винят в подобном способе казания. Но это вовсе не исключительно аракчеевский обычай. Не он выдумал его, а просто русский человек: товар лицом продается. Но Карамзин возвратился с некоторыми впечатлениями, выгодными для Аракчеева. Он убедился в уме его, в распорядительности, в некоторых свойствах, нужных для государственного человека. Он говорил, что, несколько сблизившись с ним, он теперь понимает, как Александр привык к нему и облекает доверием своим. Такие два свидетельства, как Брадке и Карамзин, могут несколько поколебать веру в другие, на скорую руку приведенные свидетельства: в приговоре по тяжбе, вызванной в печати против подсудимого, эти два голоса должны быть приняты В соображение и повести, по крайней мере, к тому, что есть в пользу его и некоторые смягчающие обстоятельства. Огульно приговорить человека, лишить его весьма живота, как то многие делают с Аракчеевым, и в виде нравоучения говорить с поэтом:

Поди душа во ад н буди вечно пленна[x], - конечно, суд короткий и ясный; но мы в деле правосудия предпочитаем проволочки этим скорым производствам дел: мы не любим ни гражданских, ни литературных шемякинских расправ и судов.

Вопрос о военных поселениях слишком обширен и многословен, чтобы затрогивать его беглым пером, чтобы изучать и исследовать его мимоходом. Сей вопрос имеет две стороны, одинаково важные: военную и политическую, или государственную. Нужно глубоко проверить, может ли подобное учреждение образовать и облагонадежить существование военных государственных сил, то есть таких, которые были бы залогом мира внутреннего и хранителями безопасности и независимости государства во внешних отношениях его. Не может ли такая вооруженная сила быть опасностью для своих и вместе с тем слабостью для отражения нападающих внешних врагов? Уже известно, что не Аракчеев был родоначальником этой мысли. Она, собственно, принадлежит Государю и в таком случае истекает, может быть, из ошибочного, но человеколюбивого побуждения. Освобождение народа от ежегодных и тяжких рекрутских наборов, водворение войска в домашний и семейный быт, пополнение на будущие времена этого войска собственными и наследственными средствами, уничтожение различия, которое существовало между понятиями и действительностью в звании землепашца и воина, соединение этих двух лиц в одном лице — все это могло улыбаться воображению и внутренним стремлениям Александра. Несмотря на суровые опыты, его все еще несколько тянуло в область мечтательности и благодушных упований. С новою возрожденною силою схватился он за эту мысль. Он пристрастился к ней, он видел в успешном осуществлении ее одно из великих дел царствования своего. В борьбе с препятствиями, которые встречались ему на пути, не признавал он законной причины отказаться от цели своей. Каждое нововведение требует более или менее пожертвования. Он надеялся, что самое время придет ему на помощь, что предубеждения, народные закоснелые суеверия ослабеют, что одолеет их в свой час видимая, осязательная польза; что зло, неминуемое при каждом перевороте, так сказать, перемелется и забудется, а добро, вначале сопряженное с ним, от него отделится и устоит. При всей мягкости характера и возвышенного человеческого настроения, которыми Карамзин пленялся в Александре, в нем было много и самолюбивой упорности. Этим последним свойством примыкал он к Аракчееву. Аракчеев, с своей стороны, был пропитан чувством восточного повиновения. Эти два качества, царя и подданного, на беду сошлись в деле военного поселения: друг другу помогали, то есть вредили друг другу. Аракчеев, по натуре своей, по всем обстоятельствам жизни, был человеком порядка, порядка, доходящего до педантизма, до деспотизма. Русский человек вообще порядка не любит; закон и подчиненность ему претят натуре его. Вот, кажется, в коротких, но правдоподобных словах объяснение прискорбных последствий, которыми омрачено было дело военного поселения, задуманное во благо народа. В этом случае Аракчеев был анахронизмом. Он был бы на месте своем как орудие реформ Петра Великого. Но, по современным понятиям, не был он приличным орудием преобразований в руках того, которого наименовали Александром Благословенным. Как бы то ни было, когда улягутся страсти и злопамятные впечатления, история, то есть суд, произносимый потомством, взвесит все соображения за и против и произнесет свой окончательный приговор.

Мы Аракчеева лично не знали, но многое слышали о нем от людей, более или менее близких ему. Не только по кончине, но уже и при жизни был он живая легенда. Дом его на Литейной был каким-то таинственным, заколдованным замком: в нем обитал Змей Горыныч. Толпа с невольным страхом проходила мимо дома, любопытно и суеверно заглядывала с робостью в окна его, ничего особенного в нем не подмечала; тем более многое ей мерещилось. Для пополнения очерка, нами намеченного, соберем из памяти кое-какие сохранившиеся о нем впечатления. Общий вывод их заключается в том, что он был человек, выходящий из ряда обыкновенных людей. Он пробил себе дорогу сам собою. Но он и не пробивал ее, а просто шел и нечаянно дошел до высоты, на которой мы видели его. Он был бескорыстен, по крайней мере относительно и сравнительно. Обеспеченный и щедро обеспеченный милостью Императора Павла, он мог бы желать разбогатеть еще более. Случаи к тому были ему сподручны. Но он остался при том, что имел. Когда Император Александр пожаловал ему свой портрет, осыпанный алмазами, то он алмазы возвратил и просил дозволения носить один портрет. Охотно верим, что тут проглядывает отчасти гордость и желание отличить себя от других. Но все ли и многие ли способны иметь такое желание? Другой на месте его и также для отличия мог бы ходатайствовать о том, чтобы алмазы при портрете были покрупнее не в пример другим. Не чужды были ему гордость и надменность, но и их выказывал он не подобно другим. Пошлого чванства в нем не было. Он не хотел ослеплять город и толпу роскошью и пышностью. Он мог желать сравняться с Потемкиным в объеме власти; но по догадливости своей и благоразумию расчел, что Таврическая постановка и обстановка были уже не в духе времени. Он в будничной силе своей не гонялся за праздничными принадлежностями исключительного положения своего. Род жизни его был более домоседный; привычки мало изменялись и сохранили во многом первоначальную простоту темных и трудовых годов его. В блестящих собраниях двора какая-то суровость военного схимника отличала его от среды других сановников и вельмож. Эта черта личности его, ему врожденная или им благоприобретенная, могла также служить точкою сближения его с Александром. Известно, что и Государь был врагом роскоши и пышности. Гордость Аракчеева, когда выступала наружу, имела что-то саркастическое и высказывалась какою-то эпиграммою в лицах и в действиях. Некоторые из податливых сановников испытывали ее и бывали ее жертвами. Он знал их насквозь: хорошо ведал, что они готовы потворствовать ему и трусят пред ним, но вместе с тем всей душою ненавидят его. Он над ними подтрунивал, например, таким образом. Когда живал он в Грузине, многие сановники приглашаемы бывали им из Петербурга или сами усердно напрашивались. Туалетный этикет в то время везде еще строго соблюдался. Тогда черных нашейников не знали; не знали разных пальто и пиджаков. Фрак и белый галстух были необходимыми принадлежностями порядочных людей даже и на утренних посещениях. Разумеется, на официальных съездах у высокопоставленных личностей, у знатных особ обоего пола, соблюдение правил, в какой быть форме, было еще строже. Человек порядка, человек военной дисциплины и чинопочитания, каковым был старый гатчинец, не мог не держаться такой туалетной иерархии. Заранее распределено было, в каком виде явиться: в мундире ли с лентой или без ленты, во фраке ли без ленты или с лентою. Гости были о том заранее оповещены в Петербурге. Но когда на хозяина находил веселый час, а этот веселый час падал особенно на самые именитые личности, на станции Чудове ожидала их повестка, а которой означалось, что туалетная форма изменена, так что приходилось им возвращаться в город без допущения к лицезрению или просидеть несколько часов на станции, в ожидании посланного, который был отправляем курьерами в Петербург, чтобы привезти требуемые принадлежности одевания. Или вот еще потеха Аракчеева. В известный день недели проводил он вечер, кажется, у генерала Апрелева. Тут за партией бостона непременным партнером его была сановитая, престарелая личность, а именно, если не ошибаемся, светлейший князь Лопухин. На одном таком вечере хозяин предложил графу начать партию. «А где же князь Петр Васильевич?» — спрашивает Аракчеев. «Он прислал извиниться, что за болезнью быть сегодня не может». — «Какой вздор! Верно, старик поленился. Послать за ним!» И вот несчастный является. Садятся за ломберный стол, разумеется, с князем. Аракчеев, едва взяв карты в руки, подзывает кого-нибудь из присутствующих, отдает ему игру свою и, вставая, говорит ему: «Играй за меня, а мне сегодня что-то играть не хочется», — и тут же уезжает. Вот картина и драматическая сцена! Можно представить себе, как вытянулись лица хозяина и бледного князя. Шутка жестокая, неблаговидная, недостойная человека благовоспитанного. Совершенно согласны. Но Аракчеев и не выдавал себя за человека благовоспитанного. Он любил хвастаться тем, что учился и образовывал себя на медные деньги. Нельзя похвалить его за грубый и дикий поступок. Но, грешный человек, мне как-то нравятся зги проказы его: в них есть замысловатость и много комического, есть и саркастическая язвительность. Впрочем, рассказом этим мы едва ли угодим некоторым из наших общественных Катонов-цензоров[xi]. Это, может быть, хотя несколько примирит их с Аракчеевым; после таких выходок его они скажут: нельзя не согласиться, что и в Аракчееве было что-то хорошее.

В грубой и тусклой натуре Аракчеева, которой вполне отрицать нельзя, просвечивались иногда отблески теплого и даже нежного чувства. Не знаем, в какой степени способен он был ощущать радость, но скорбь чувствовал он сильно и этому чувству предавался с порывом и с глубоким постоянством. Все изъявления благодарной памяти его к почившим благодетелям. Павлу и Александру, носят отпечаток не только глубокой преданности, но и чего-то поэтического. Часы, им заказанные[xii], которые в минуту, когда совершилась смерть Александра, издавали заупокойные звуки, могут служить доказательством, что если и были в нем стороны очерствелые, то очерствение не вполне охватило его. Многие другие памятования или поминки его обозначаются такими же оттенками. Если даже и признавать в них характер не чисто духовный, более наружный, нежели глубокий, что-то языческое, то и в таком случае скорбь все остается скорбью. Каждый выражает ее по внутреннему настроению и по-своему.

Мы говорили, что Аракчеев как историческое лицо будет в свое время подлежать истории. Но он не страшился этого суда, а главное, хотя человек мало образованный, он сознательно или малосознательно признавал и уважал достоинство и авторитет истории. Мало того, что не страшился, он сам вызвал этот суд над собою. Много в последнее время было написано о нем. Его разбирали по косточкам, даже по яблокам. Помнится, где-то чуть не ставили в вину ему, что он требовал от хозяйственного управления в Грузине ведомости о сборе яблок с яблоней в саду его или что-то подобное. Немцев не удивила бы такая взыскательность и аккуратность. В Германии все на счету и все записывается; подлинно у них каждое лыко в строку. Нашим счетчикам до мелочи всем действиям, движениям и словам Аракчеева не пришло на ум обратить внимание на знаменательную черту из жизни его. Мы говорим о завещании его, по которому определяет он значительную сумму, кажется, 100 000 рублей, тому, кто представит через сто лет лучшую, по приговору ученых, историю царствования императора Александра. Он знал, что в этой истории найдется место и ему, хорошее ли, дурное ли, но неминуемо. Если он хотел задобрить и подкупить историка в пользу свою, он не отложил бы ее появления на целое столетие. Напротив, он поторопил бы благосклонного и благодарного историка написать ее как можно скорее и при нем, еще заживо. Сомневаться нельзя, что нашлись бы историки, которые взапуски старались бы перещеголять друг друга в восхвалении щедрого героя. Il s'en présentera, gardez-vous d'en douter[xiii].

Но Аракчеев, по тонкому и истинно просвещенному чувству, не хотел, ни в отношении к обожаемому Монарху, ни в отношении к себе, заискивать благоволительность присяжного и подкупного адвоката. Он веровал в историю и требовал отдаленного и нелицеприятного историка. Одна эта светлая, оригинальная черта убеждает, что в Аракчееве были зародыши и заявления, не во многих людях встречающиеся. Если некоторые из этих зародышей не вполне развились; другие, может быть, и заглохли, то причина тому недостаток образованности и сила житейских условий и обстоятельств. Беда его в том, что он родился в среде хотя дворянской, но малообразованной и что первоначальное воспитание его было совершенно пренебрежено. Другая беда его, что почти без приготовления он был судьбою заброшен на вышину, которая давала ему обширную власть, обязывала его большою ответственностью и ставила всем на виду. Поболее равномерности и равновесия в распределении того, что он дать был в силах, и того, что случайные обстоятельства и взыскательность людей от него требовали, одним словом, участь менее порывистая, но более правильная и рациональная — и из Аракчеева вышел бы человек, который мог занять с пользою второстепенное место в государственном управлении. Во всяком случае, избежал бы он тогда многих ошибок и тех укоризн, частью справедливых, большею частью празднословных, и наглых поношений, которыми безжалостно и беспощадно преследуют память его.

А знаете ли, что меня, вовсе не почитателя и не приверженца Аракчеева, вовлекло в защиту, не защиту, в апологию и того менее, а разве просто в некоторое изучение и разъяснение этой загадочной исторической личности? Во-первых: добросовестность. Говоря об Александре и о способности его пристращаться (s'engouer), указывая на лица, которые были предметами такого пристрастия, я не мог выключить, утаить из этой портретной выставки имя, которое более и долее других было у всех на виду. Я не мог «слона-то и не приметить», или скорее не слона, а козла отпущения. Но сознаюсь: у мен« было и другое побуждение. У меня есть своего рода скептицизм, недоверие к тому, что неправильно именуется общим или общественным мнением. По моему мнению, общего мнения нет и быть не может. Это опять одна из узаконенных мистификаций, которыми промышленники цыганят и надувают толпу, собранную на площади, Каждый кружок, как бы ни был он мал, каждый журнал имеет у себя наготове доморощенное общее мнение, во имя которого он разглагольствует, судит и рядит, карает и милует. Это общественное мнение, раздробленное на многочисленные части, друг другу противоречащие и друг другу враждебные, и есть — в добрый час молвить, а в худой промолчать — тот бес, которого имя «легион, яко мнози есмы»[xiv].

Когда же ночью и днем, в горах и гробах под этою кличкою раздается, разносится и пошло повторяется суждение и приговор, тут невольно возбуждаются во мне сомнения в правоте и законности подобного единогласия.

Было еще и другое побуждение. В наше время, проповедующее систему всеобщих голосований, истина бывает нередко заглушена и затерта именно обилием этих голосов. Бороться, в текучий час, с подавляющим извержением этих голосов бесполезно и неблагоразумно; но это не мешает подавать, хотя для очистки совести, свой одиночный, протестующий голос. Этому голосу не дается сила старого польского veto, не позволим, который на польских сеймах останавливал бурный поток большинства; но нравственная сила и одинокого протеста может быть принята в соображение, если не ныне, то завтра, как ни будь еще далеко это гадательное завтра.

Приступим наконец к заключению. Мы не хотели и не хотим возбуждать полемики об Аракчееве. Во всяком случае, от нее заранее отказываемся. Повторяем: мы не защитники его. Еще менее принимаем на себя обязанность оправдать Александра, который, пред судом истории и потомства, не будет нуждаться в наших оправдательных речах. Мы единственно, исключительно в качестве свидетеля, хотели по возможности разъяснить некоторые темные места в летописи событий, которых мы были современниками.

 



[i] Заключительный фрагмент (по авторскому определению — «приписка») статьи, написанной в 1876 г., приводится по изд.: Вяземский П.А. Поли. собр. соч.: В 12 т. СПб., 1882. Т. 7. С. 449-464.

[ii] Граф Зенфт (1774? - 1853) - в 1806-1809 гг. посол Саксонии при дворе Наполеона; в 1809—1813 гг. министр в Дрездене, затем — советник и министр при австрийском дворе; автор книги «Memoires du comic de Senflt ancien ministre deSaxe. 1806-1813» (Leipzig, 1863).

[iii] Вероятно, имеется в виду князь Сергей Григорьевич Волконский (1788-1865)— генерал-майор (1813), в 1816—1818 гг. бригадный командир 1-Й бригады 2-й уланской дивизии, с 1821 по 1825 г. бригадный командир 1-й бригады 19-й пехотной дивизии; член Союза благоденствия (1819) и Южного общества. Неточность Вяземского (совет императора меньше заниматься «политическими бреднями» явно относится к тому времени, когда под командованием Волконского состояла не кавалерийская, а пехотная бригада) объясняется, возможно, тем, что Волконский большую часть жизни прослужил в кавалерии, что и закрепилось в сознании современников.

[iv] Каподистрия Иоаннис (Иван Антонович; 1776—1831) — граф; в 1803— 1806гг. государственный секретарь Ионической республики; в 1809 г. причислен к российской Коллегии иностранных дел в чине статского советника, в 1815 г. назначен статс-секретарем по иностранным делам, с 1816 по 1822 г. министр иностранных дел. С 1827 г. президент Греции.

[v] Речь идет о публикации «Бумаги покойного председателя Государственного совета И.В. Васильчикова» (РА. 1875. № 3, 5-8, 12). Василъчиков Илларион Васильевич (1775 или 1777 - 1847) - князь (1839); генерал-адъютант (1801), с 1817 г. командир гвардейского корпуса, по должности участвовал в подавлении восстания Семеновского полка в 1820 г., после чего вышел в отставку. Вновь на службе с 1821 г.; генерал от кавалерии (1823), с 1838 по 1847 г. председатель Государственного совета и Комитета министров.

[vi] «оставьте, не вмешивайтесь» (фр.).

[vii] «Да, золотые дни в Аранжуэсе / Пришли к концу» (Ф. Шиллер. «Дон Карлос, инфант испанский», действие 1, явл. 1; перевод В. Левика). Аран-жузс (Аранхуэс) — летняя резиденция испанских королей близ Мадрида.

[viii] Выдержки из этих мемуаров см. выше.

[ix] Казовый конец — светлая, привлекательная сторона явления.

[x] Слегка измененная заключительная реплика заглавного героя трагедии А.П. Сумарокова «Димитрий Самозванец» (1770).

[xi] Имеются в виду Катон Марк Порций старший (234—149 до н.э.) и Катан Марк Порций младший — древнеримские политические деятели, защитники традиционной римской морали. (Вообще-то имеется в виду только Катон-старший, которого нарицательно звали Цензором – Константин Дегтярев)

[xii] Во время своего пребывания за границей в 1826 г. А. заказал парижскому мастеру А. Ледюру столовые часы в память Александра I и позировал для фигуры воина, склонившегося над бюстом императора. Видимо, тогда же была выпущена брошюра с описанием этих часов — «Notice sur la pendule representant le comte Amktscheieff au torn beau de I'Empereur Alexandra» (Paris: Firmin Dido!; русский перевод ее см.; РА. 1869. Стб. 1183—1192). Часы были доставлены в Грузине в 1829 г; они били один раз в сутки, в 10 часов 50 минут утра (час кончины императора).

[xiii] Он появится, не сомневайтесь (фр.) — стих из трагедии Вольтера «Танкред» (действ. 3, явл. 4; указано В.А. Мильчиной).

[xiv] Мк., V, 9.

 Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев, 2003



Публикуется по изданию: Аракчеев: Свидетельства современников М.: 2000
© Новое литературное обозрение, издатель, 2000
© Е.Э. Лямина, вступительная статья, 2000
© Е.Е. Давыдова, Е.Э. Лямина, комментарии 2000